– Я что, работаю на вас? – завопил Монтауген. –
– Боже мой, – наконец невыразительно проговорил он; повернулся кругом и ушел.
Но когда Монтауген обнаружил, что пропал первый рулон с осциллографа, ему хватило благородства поинтересоваться:
– Потерялся или забрали? – вслух у своего инертного оборудования и отсутствующего старого шкипера, а уж потом возложить вину на Вайссманна. – Должно быть, он заходил, когда я спал. – Сам Монтауген не знал, когда это случилось. И только ли этот рулон пропал? Растрясши Годолфина: – Вам известно, кто я, где мы, – и прочие элементарные вопросы, которые нам и задавать-то не стоит, они доказывают гипотетическому кому-то, лишь до чего мы боимся.
А он боялся – и, как выяснилось, небеспричинно. Ибо, полчаса спустя, старик по-прежнему сидел на краешке кровати, знакомясь с Монтаугеном, которого видел впервые в жизни. С той горькой породой юмора, что вывелась в Веймарской республике (но ему самому была не свойственна), Монтауген стоял у своего витражного окна и спрашивал у вечернего вельда: удалось ли мне быть подглядой? По мере того как дни его в этой осадной гулянке становились все менее текущими и все более сочтенными (хоть и не им самим), ему доводилось интересоваться с экспоненциальной частотой, кто, фактически, его видел. Хоть кто-нибудь вообще? Будучи трусоват и через это – гурманом страха, Монтауген готовился к беспрецедентному, изощренному угощению. Этот ранее не виданный пункт в его меню тревог принял вид очень германского вопроса: если никто меня не видел, действительно ли я вообще здесь; а в виде острой закуски – если я не здесь, откуда тогда все эти сны, если это вообще сны.
Ему дали симпатичную кобылку по имени Огненная Лилия: как же обожал он это животное! Никак не удержишь ее – все гарцует и красуется; ни дать ни взять типичная женщина. Как глубоко вспыхивали на солнце ее гнедые ляжки и круп! Он тщательно следил, чтобы его слуга-бастер держал ее в чистоте и холе. Кажется, и Генерал впервые непосредственно к нему обратился, чтобы похвалить Огненную Лилию.
На ней он проскакал по всей территории. От прибрежной пустыни до Калахари, от Вармбада до португальской границы, они с Огненной Лилией да его добрые товарищи Швах и Фляйше – носились они сломя голову по пескам, камням, кустарникам; переходили вброд ручьи, которые за полчаса из струйки становились потопом в милю шириной. И всегда, в какую бы местность ни заезжали, – эти неуклонно тающие стада черных. За чем гнались они? За какой юношеской мечтой?
Ибо трудно было избежать ощущения непрактичности во всем их приключении. Идеализма, предрешенности. Будто бы поначалу миссионеры, затем купцы и горняки, а за ними буржуазия – у всех был шанс чего-то достичь, а не удалось, и теперь настал черед армии. Вторгнуться и гоняться по всему этому дурацкому клину германской земли в двух тропиках от родины явно ни за чем – лишь бы дать касте воинов равное время с Богом, Маммоной, Фрейром. Конечно же, не из обычных солдатских соображений – они, хоть и молоды, это понимали. Грабить почти нечего; что ж до славы, в чем она, если вешать, бить дубинками, колоть штыками то, что не сопротивляется? Расклад ужасно неравный с самого начала: гереро попросту были не тем противником, на которого рассчитывает молодой воин. Он себя чувствовал обманутым – недодали той армейской жизни, которую сулили плакаты. Лишь жалкое меньшинство негритосов вообще было вооружено, и лишь у доли их винтовки действительно стреляли – или к ним имелись патроны. У Армии были пулеметы Максима и полевые орудия Круппа, а также маленькие гаубицы. Часто они даже не видели туземцев перед тем, как их убить; просто стояли на
Десны у него болели, усталость не отступала, и спал он, вероятно, больше нормы, какой бы эта норма ни была. Но это в какой-то миг перешло в другую тональность: желтая кожа, сильная жажда, плоские пурпурные пятна на ногах; и от собственного дыхания его тошнило. Годолфин во мгновение ясности поставил диагноз – цинга, а причина попросту в плохой (фактически вообще никакой) диете; он сбросил двадцать фунтов с начала осады.
– Вам нужны свежие овощи, – проинформировал его морской пес, ворчливо. – В кладовой должно же что-то быть.
– Нет. Бога ради, – взревел Монтауген, – не выходите из комнаты. По этому коридорчику разгуливают гиены и шакалы.
– Постарайтесь полежать спокойно, – сказал ему Годолфин. – Я и сам управлюсь. Я ненадолго.
Монтауген метнулся с кровати, но дряблые мышцы его предали. Проворный Годолфин скрылся, дверь захлопнулась. Впервые с тех пор, как услышал подробности Версальского договора, Монтауген поймал себя на том, что плачет.
Все соки высосут, думал он; будут ласкать ему кости подушечками своих лап, давиться его мягкими белыми волосами.