И вновь однажды ночью услышал он, как «Dies Irae» либо некий организованный иностранный напев приближается к его буферной зоне пустых комнат. Чувствуя себя невидимкой, он выскользнул посмотреть и остаться незамеченным. Его соседа, пожилого купца из Милана, в последние дни вроде бы хватил сердечный приступ, он немного потянул, умер. Остальные, кутилы, устроили ему поминки. С большой церемонностью обернули его тело шелковыми простынями, снятыми с его кровати; но не успели еще укрыть последний просверк мертвого мяса, Монтауген шустрым ловким взглядом успел заметить его награды – борозды и бедную юную рубцовую ткань, срезанную в самом расцвете лет. Шамбок, макосс, ослиный хлыст… что-то длинное, чем можно резать.
Труп они отнесли к оврагу, сбросить. Один не пошел.
– Он, значит, сидит у вас в комнате, – начала она.
– По собственному выбору.
– У него нет выбора. Заставьте его уйти.
– Вы его заставьте, фройляйн.
– Тогда меня к нему приведите? – чуть ли не докучливо. Глазам ее, обведенным черным в честь Фопплева 1904-го, для оправы требовалось нечто менее герметическое, нежели этот пустой коридор: фасад палаццо, провинциальная площадь, эспланада зимой – однакож почеловечней, а то и просто анекдотичнее, чем, скажем, Калахари. Дело было в ее неспособности упокоиться где-то в пределах достоверных крайностей, в ее нервическом, нескончаемом движении, словно контртреск шарика по спицам рулетки, в поисках случайного отсека, но в итоге обретая, обретя, смысл лишь именно в той динамической неопределенности, коей и была, вот что расстраивало Монтаугена до того, что он тихо хмурился и с некоторым достоинством говорил: нет, отвернись, оставь ее там и возвращайся к сферикам. Они оба знали, ничего решительного он не делал.
Обретя печальное подобие блудного сына, Годолфин и думать не желал о возвращении к себе в комнату. Один из них принял другого. Старый офицер спал, дремал, разговаривал. Из-за того, что он «обрел» Монтаугена лишь после того, как она уже хорошенько продвинулась в некоей программе его идеологической обработки, о которой Монтаугену лучше было и не гадать, никак не сказать определенно, позднее, не сам ли Фоппль приходил и излагал байки о том, как был солдатом, восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад у всех было состояние получше. Тебе показывали, как плечи и ляжки у него одрябли; и валик жира посередине. У него начали выпадать волосы. У него отросли груди; они даже напоминали о том, как он только прибыл в Африку. По пути всем сделали прививки: от бубонной чумы судовой врач тыкал тебе в мышцу у левой груди огромной иглой, и неделю или около того там держалась опухоль. Как обычно, когда войскам нечем заняться, они развлекались, расстегивая верх своих гимнастерок и жеманно засвечивая эти женские новообретения.
Затем, когда зима углубилась, солнце высветлило им волосы добела, а кожа выдубилась до бурой. Расхожей шуточкой была такая: «Не подкрадывайся ко мне без формы, не то приму тебя за негритоса». «Ошибку» эту делали не раз. Особенно вокруг Ватерберга, вспоминал он, когда они загоняли гереро в буш и пустыню, было там несколько непопулярных солдат – уклонистов? гуманистов. Ныли так, что волей-неволей надеялся… Насколько «ошибкой» это было, вопрос оставался открытым, он больше ничего не хочет сказать. Для него-то эдакие сердобольные мало чем лучше туземцев.
По большей же части, слава богу, вокруг были свои: товарищи, ко всему относившиеся так же, никакой ерунды от них не дождешься, что б ни сделал. Когда человек желает выглядеть политически нравственным, он говорит о братстве людей. На поле боя ты его обретаешь по-настоящему. Тебе не стыдно. Впервые за двадцать лет непрерывного воспитания совести, чьи муки никогда не имели особого значения, – Церковь и мир, окопавшись вместе, кроили его из одной ткани; после двадцати лет – просто не стыдиться. Прежде чем выпотрошить, или что ты еще там собирался сделать с ней, можешь взять герерскую девушку на глазах у старшего по званию – и стояк никуда не денется. И беседуешь с ними, прежде чем убить, не глядя на них влюбленно, не переминаясь с ноги на ногу, без колкого жара замешательства…
Попытки его взломать шифр, какие уж ни были, никак не сдерживали сумерек двусмысленности, что заполняли его комнату тем больше, чем дальше шло время, каким бы уж ни было. Когда пришел Вайссманн и спросил, чем помочь, Монтауген насупился.
– Вон, – рявкнул он.
– Но мы должны были сотрудничать.
– Мне известны ваши интересы, – загадочно ответил Монтауген. – Я знаю, что за «шифр» вам нужен.
– Это же моя работа. – Натянув физиономию незамутненного крестьянского парнишки, сняв очки и протирая их, якобы рассеянно, галстуком.
– Скажите ей, что не пойдет, не вышло, – сказал Монтауген.
Лейтенант педантично скрипнул зубами.
– Я дольше не могу потакать вашим капризам, – попробовал объяснить он; – Берлину не терпится, не стану же я вечно изобретать отговорки.