Всю почту сначала должна была смотреть мама. Пока она не посмотрит все, что оказалось в почтовом ящике, никто не смел дотрагиваться до почты. Наступало позднее мамино утро (ввиду бессонницы), она пила свой неизменный кофе с молоком и сахаром вприкуску и просматривала почту. Потом вставала, брала «Правду» и шла заниматься. Репертуар ее занятий я прекрасно помню. Сначала те самые упражнения Блюменфельда для пятого пальца, о которых она с таким восторгом рассказывает, потом какая-нибудь гамма во всех видах, потом этюды Шопена, Токката Шумана, ми-мажорный этюд Скрябина – эти сочинения живут во мне с самого детства, я знаю в них каждую ноту. Мама свободно, естественно и удобно устраивалась за роялем, в очках, на пюпитре «Правда», переворачиваемая по мере прочтения, и сами по себе играющие очень красивые руки (какой-то скульптор даже лепил их), будто бы созданные для игры на рояле, небольшие, изящные и в то же время достаточно сильные. Думаю, что секрет ее «формы» заключался скорее в природной виртуозности, но и эти изо дня в день продолжавшиеся всю жизнь утренние занятия тоже делали свое дело.
Совсем по-другому мама сочиняла. Здесь и речи не могло быть о соблюдении какого-то порядка или, упаси Бог, регулярности. Мама писала только в тех случаях, когда материал настолько переполнял ее, что ей оставалось только скорее-скорее записывать. Увлекшись стихами, – обычно она делила стихи на музыкальные и не музыкальные, не перетекающие в музыкальную ткань, – мама уходила к себе в кабинет – к этим периодам относится горение кастрюль – и один за другим в большом творческом волнении писала романсы; мысль ее работала непрерывно, через короткое время были готовы циклы на стихи армянских поэтов, на стихи Есенина, на стихи Эммы Мошковской и так далее. Романсы никогда не переделывались, мама не меняла ни одной ноты. Внешне это выглядело так: сначала размашистая нотная строка на полях газеты, на обрывке бумаги, потом уже готовый рукописный оригинал. Потом постоянные стоны, что, мол, поэтам хорошо: перепечатали пять копий и готово, а композитору написать пять экземпляров – это целое дело.
Помню и другое. Когда мама писала свою фортепианную Сонату, финал не приходил к ней. Шли месяцы, она страдала, занималась чем угодно другим, пока этот финал в один прекрасный день не явился к ней и был записан очень быстро. Думаю, что в спонтанности и полной искренности письма кроется секрет привлекательности маминой музыки. Это и есть чисто композиторский талант. Все слова типа «большой профессионал», «мастер», «знаток оркестра» мама выслушивала с вежливым равнодушием. Главным всегда считала талант, в рецензиях на свои сочинения искала только это слово. «Музыкальный», «музыкальная» тоже произносилось крайне редко и уже много значило. Все остальное воспринимала с долей здорового скептицизма. Нет, конечно, были и другие кумиры: природа, море, Пушкин.
У нее есть порывистая, выразительная миниатюра «Море», написанная на стихи Эммы Мошковской. И не знаю, мама ли подсказала Мошковской идею или стихи Мошковской сами по себе так органично выразили мамины чувства, но только труднее более точно воплотить мамино обожание моря, чем в этих слитых вместе с музыкальным восклицанием словах: «Море! Я к тебе бегу! Я уже на берегу!»
«…Зимой в “РАПМе” был объявлен конкурс на лучшее исполнение аккомпанемента к песне Коваля “Города и парки”. Ко мне пришел Коля Чемберджи и с гордостью сказал, что я могу принять участие в этом конкурсе.
Отчетливо помню: в кабинете директора консерватории собрались вожди “РАПМа”. Участвовали в конкурсе Выгодский, Люся Левинсон, Белый и я. В произведении Коваля было всего несколько аккордов. Жюри все же вынесло свое решение: мое сопровождение было признано мелкобуржуазным, Белого – интеллигентским, Левинсон – сентиментальным, Выгодский получил поощрение. Помню, во время этого бдения приоткрылась дверь кабинета, показалось лицо Генриха Густавовича Нейгауза, который прохрипел: “Чур меня, чур меня”, – быстро закрыл дверь и исчез. Ввиду того, что всякие провалы считались полезными, после этого провала меня и Чемберджи решили послать на Сталинградский тракторный завод для разучивания массовых песен и для наведения порядка в музыкальной школе Сталинграда.
Первая часть задания нам удалась, но вторая…
Мы пришли в школу как посланцы “РАПМа”; навстречу вышел декан фортепианного факультета Медведев, белый, как стена. Голос у него дрожал, а мы должны были добиться либо глубокой перестройки учебных планов, либо закрытия школы. Страдальческое лицо Медведева лишило нас смелости, и мы ограничились пожеланием сократить классы фортепиано, заменив их баяном, и ввести классы массового пения, где бы готовили пропагандистов пролетарской музыки в городе Сталинграде.