— Это — на вашу семью. Вот… — Потоптался Ермачок, не глядя хозяину в глаза. — От злости, Игнат Гаврилыч, жизнь не улучшится. Сам ведь понимаешь, что я почему. Мне, думаешь, не больно? Хлеб выгорел не по нашей вине. Иду мимо поля, как мимо кладбища.
Беда не ходила по хутору в одиночку. Цеплялась к хуторянам всякая хворь — ветрянка, глотошная, многие семьи мучились животами. С утра до вечера у домика фельдшера сморкались и кашляли худые угрюмые люди, глядя в землю тусклыми глазами, всхлипывали дети.
А как-то вечером чуть не стоптал Игната Матвей Кулагин. Шумно дыша, размахивая руками, бежал бывший предводитель отряда по проулку голый и стонал. Шарахнулся Назарьев через плетень в чужую усадьбу. А утром Кулагин рассказал о горе своем:
— Прицепилась ко мне чесотка. Ну, нет мне покою. Изодрался весь. Ночами не сплю. Разыскала баба синего камню. Развела в чашке с водою. Мажься, говорит, и как рукой хворь снимет. Разделся я в сарае, намазался. Поначалу — ничего, покалывало чуток, а потом загорелось тело, будто огнем обхватило. Нет терпения моего. И махнул я куда глаза глядят. Когда бегишь — терпимо, станешь — моготы нету. Добег я до моста вашего, зажмурился и сиганул в воду. Там полегчало. Фу… Бабу одну испужал крепко. Заорала она, бедняжка, дурным голосом.
На побеленных стенах куреней стали поселяться неровные надписи, нацарапанные в потемках, впопыхах: «Смерть коммунарам»; «Конец Советской власти»; «Оградим казаков от налогов».
Выходя на крыльцо середь ночи, Игнат иногда слышал, как трещат кусты у Ольховой. А как-то на заре стрельнули из кустов в председателя Совета, да промахнулись.
Кому-то ночами не спалось.
С заходом солнца закрывали хуторяне ставни, замыкали погреба, укладывались спать.
В Совете дежурили с вечера до рассвета милиционер и комсомольцы. И когда наведывались отряды ЧОН, перестрелка ненадолго затихала.
Просыпался Игнат рано. Будили жалостливые вкрадчивые голоса: «Подайте Христа ради» или бойкие нахальные: «Хозяюшка, давай погадаю. Всю правду расскажу».
Поскребся вечером и к Назарьевым голодный человек. Игнат поглядел в окно и отшатнулся — на крылечке стоял приятель отца Деян-образник. Кепка на нем старая, подпоясан веревкою. Сгорбясь и вытянув шею, глядел он вороватыми глазами на дверь. Жидкие усы обвисли. Игнат, в страхе пятясь от окна, окликнул жену, зашептал:
— Дай ему что-нибудь… Дай…
Пелагея взяла сухарь, кинула в завеску несколько горстей пшена. Деян, заслышал скрип двери, проворно сдернул кепку, склонил голову.
— Хозяин-то дома? — бодро спросил Деян.
— Дома, — проговорила Пелагея.
Деян скакнул по ступенькам, завел во двор худую клячу, впряженную в тележку. Игнат глядел в окно, ничего не понимая. Деян повозился в телеге, разгребая сено, выволок мешок, легко вскинул на плечо. С мешком через порог шагнул — улыбающийся, порозовевший в лице. Поставил мешок в угол. Выпрямился, усы расправил.
— Здорово, станишник! Живой?
— Живой! — Игнат настороженно оглядывал гостя.
— Гостинец от папаши, поклон от станицы нашей. — Деян снял кепку, оголив череп.
— Как он там, батя?
— Ежели года три кряду не уродит — без хлеба останется. Х-хе. Мы ничего. Живем и хлебушек жуем. На том свете по нас не дюже соскучились.
— Спасибо. — Игнат облапил туго набитый мукою мешок.
— Мучица хорошая, у большевиков такой нету. — Деян прижмурил глаз и — тише: — Дельце к тебе есть.
— Потом. Садись, похлебаем чего-нибудь.
Сели за стол. Пелагея подала постные щи в большой железной чашке. Деян не брал ложку, выжидательно взглядывал то на Пелагею, то на хозяина.
— Выпить нету, — сказал Игнат.
— Кгм… Ну, ничего. Время… Да-а… В станице кое у кого хмельное водится. Хе-хе… — Деян неохотно взял ложку, зачерпнул из чашки.
— Как станишники к новой власти?.. — спросил Игнат. — К новому закону?..
Деян покосился на Пелагею, сказал:
— Вслух не корят: побаиваются. И величальных песенок тоже не поют. Молодежь взбрыкивала, а по теперешним временам и она утихомирилась. Случай был. На прошлой неделе у староверов в молельном доме нашли четыреста пудов зерна. Забрали, конечно. А вечером клуб загорелся. Жарко горел.
— Прасол живой?
— Рыба ищет, где глубже, а человек… Человек, он ить поумней. Да. Прасол не пропадет. Объявились в городах такие заведенья — торгсины. Торговля, стало быть, с иностранцами. Наши сдают им серебро и золотишко, а они нам — хлебушек. Муку канадскую. Так прасол подался служить в это заведенье.
— Чует, где золотишком пахнет.
— Умеет жить.
— А ты куда ж правишься? — Игнат поглядел в окно на мешок в телеге. В нем выпирали острые углы квадратных плит, похожих на брусы подсолнечного жмыха. — Макуху кому везешь?
— Иконы там. По хуторам я…
— Зачем?
— Верующих нынче много стало. Умирают, кто послабже здоровьем. Надо хоть похоронить по-христиански. В иконах нужда у людей, в крестиках, в распятьях. Дело мое — земное.
— Рисуешь?
— Надо. Слыхал я, старый Шутов в гробу… Наведаюсь.
— Придурился, — бухнул Игнат. — Он в гробу послаже ест, чем другой, что с утра до ночи по полям шастает. Тебе поп, что ли, поручил?
— Сам я.
— Платят чем?