Через некоторое время после этого разговора я узнал, что одна моя не очень близкая знакомая получила разрешение съездить в Париж по приглашению своего брата. Я набрался смелости и сказал ей все приличествующие такому случаю слова – что никогда ни о чем не посмел бы просить для себя, но такая ситуация: погибает крупный ученый и прекрасный человек, надо его спасти. Поездка подобного рода была в те времена невероятной редкостью, но моей знакомой фантастически не повезло. Две недели, которые ей довелось провести в Париже, выпали на май 1968 года, когда город был охвачен студенческими волнениями, принявшими такой размах, что они едва не привели к свержению де Голля. Она провела все это время взаперти, потому что выйти на улицу было смертельно опасно: можно было запросто получить пулю. Но она все-таки не забыла о моей просьбе, и ее брат, несмотря на известный риск, сходил в ближайшую аптеку и купил требуемое лекарство.
Легко себе представить мой восторг, когда я отправлял в Ленинград драгоценную бандероль, и слова благодарности, которые я выслушал от Мануйлова. Вскоре я опять пришел к нему в гости и поинтересовался, как ему удается решать проблемы с глазным лекарством. Он всплеснул руками: «Все забываю вам рассказать! Оказалось, что оно-то меня и губило. Как только я перестал его принимать, все проблемы сошли на нет».
В 1981 году Мануйлов оказал мне большую услугу. В Совете ЛГУ должна была состояться защита первой диссертации, подготовленной под моим руководством, но мне никак не удавалось подыскать первого оппонента. Тема была непростая – «Романтизм Вяземского». К Вяземскому применимо сказанное о себе Федором Глинкой: «Я не классик и не романтик, а что-то…»[62]
Вяземский тоже был «что-то». Я сам себе напоминал героя известного фельетона Ильфа и Петрова, метавшегося в поисках человека, который достал бы ему билет в Ейск: «может, но не хочет», «хочет, но не может», «может, но сволочь»… Как не раз бывало, помог совет Георгия Михайловича Фридлендера, предложившего кандидатуру Мануйлова. Тот дал согласие, и все прошло безупречно.Приобретением Лермонтовских конференций были для меня Алла Александровна Жук, жившая и работавшая в Саратове, и москвичка, сотрудница ИМЛИ, Ираида Ефимовна Усок.
Алла Жук была одним из самых обаятельных созданий, каких мне доводилось видеть. Мы переписывались часто и сердечно. Получив мое издание «Литературно-критических работ декабристов», она откликнулась словами: «Спасибо за интересную, отличную книгу. Как это Вы так все успеваете?!! Зависть берет». По поводу голосов против на моей докторской защите успокаивала: «Это, по-моему, никакой роли не сыграет. В Вашем случае “за” – вся жизнь в науке. Это очень заметно: когда все, что есть у человека, брошено на один акт защиты, а когда сам акт – естественный итог чего-то большего». Прелесть Аллы была не только во внешности, но и в ее характере. Теперь я понимаю, что отношение к ней всех, с кем она имела дело, проистекало из ее ума. Она так безошибочно разбиралась в людях, что каждому умела сказать то, что на него подействует, и ей открывались все сердца. Я не знаю, отчего она умерла, но видел, что известие об ее кончине вызывало ошеломление. Когда я рассказал об этом Андрею Леопольдовичу Гришунину, он на мгновение замер, окаменел, а потом выкрикнул: «Да вы что…»
Ира Усок была человеком совсем другого рода, норовистая, упрямая, не чуждая капризности, с ней надо было всегда быть начеку. И хотя я обычно поддерживаю со своими знакомыми ровные отношения, с ней они шли какими-то волнами: то сближались, то расходились. В целом она относилась ко мне хорошо. Я не отказал бы ей ни в эрудиции, ни в старательности, но ничего существенного она не создала. Юрий Владимирович Манн мне однажды сказал, что у нее «ломается голос». Если я правильно понял его мысль, он имел в виду некую болезнь роста. Но голос ломался-ломался, а в полную силу не зазвучал.
Оглядываясь сегодня назад, я осознаю, что ни одна из Лермонтовских конференций тех лет не оставила в моей жизни такого важного и длительного следа, как 11-я, приуроченная к 155-летию со дня рождения поэта и проходившая в октябре 1969 года в нынешнем Владикавказе, тогда называвшемся Орджоникидзе (с этим названием, надо сказать, происходили малопонятные приключения. В 1931 году, в пору, когда Сталин в массовом порядке присваивал городам имена своих соратников, Владикавказ был пожалован тогдашнему председателю Высшего совета народного хозяйства, ставшему и членом Политбюро. Но в 1944 году, в период репрессий, обрушенных на кавказские народы, вождь за что-то разозлился на уже мертвого Орджоникидзе, отобрал у него именование города и присвоил городу выкопанное из глубокой древности, маловразумительное и труднопроизносимое название Дзауджикау. Как только Сталин умер, городу вернули имя Орджоникидзе, которое он носил до падения советской власти). С этой конференции в Орджоникидзе я числю свою близость с людьми, которых я любил и люблю: с семьей Тахо-Годи и с Борисом Тимофеевичем Удодовым.