Эту справку Бейла присоединила к пространному письму, отправленному в местные органы законности и правопорядка. Письмо в деталях сообщало о тех ужасающих издевательствах, которым подвергается ее автор со стороны гражданки Голды Поркиной, ослепленной чувством темной и безрассудной ревности, для которой нет и не было никаких реальных оснований, — и это в то время, когда рабочие и крестьяне, взяв власть в свои руки, свергли проклятый режим помещиков и капиталистов! Означенная гражданка Голда Поркина, говорилось в письме, является женой некого Н. Поркина — торговца, нагло сосущего кровь честных тружеников, то есть несомненного врага советского строя, находящегося целиком и полностью под каблуком у своей чудовищной жены и, как слепая лошадь, следующего всем ее указаниям и даже публично целующего ее на публике, на глазах у всех! А мерзкое клеветническое слово «шлюха», которым означенная гражданка обзывает честную девушку, то есть автора письма, никоим образом не может стоять на одной платформе с прилагаемой справкой, выданной уважаемым советским врачом в официальном советском учреждении. Исходя из вышесказанного, она, честная гражданка Бейла Рапопорт, обращается за защитой в наш красный советский суд, дабы тот твердой рукой покончил с буржуазными издевательствами и исторической несправедливостью, чинимой в ее отношении наймитами мирового капитала в лице Г. Поркиной и ее мужа. Потому как есть она круглая сирота, живущая трудом рук своих, и больше некому защитить ее в этом мире, некому взять ее под крыло или хотя бы просто сказать теплое слово, которое хоть немного скрасило бы трудную ее жизнь.
Я слышал этот рассказ непосредственно из уст Бейлы Рапопорт в ее просторной и чистенькой комнатке. При этом я лежал на широкой постели девственницы, и безмятежное спокойствие комнаты убаюкивало мое усталое натруженное сердце. Древние ходики методично рубили минуты, пожелтевшие фотографии старых евреев оживляли однообразие чисто выбеленной стены. С тумбочки смотрела статуэтка безрукой Венеры, богини любви — она-то и притянула сюда мою душу, уставшую от бесконечных разъездов. Бейла сидела в моих ногах, и крыло ночи осеняло нас из темного двора.
Она рассказала мне всю свою жизнь, и боль ее взгляда, отчаяние ее одиночества оставили еще один шрам на моем сердце — шрам, который не раз потом отзовется строчками и стихами. А за нашей дверью, затаившись и едва дыша, стояла Фрейдл — старшая и наиболее безобразная из двух сестер-сплетниц. Ее бледное лицо было напряжено, уши навострены, а кончик длинного носа сиротливо покачивался возле замочной скважины.
Мой брат Мошке
Мы сидели и молчали.
Однорукий Мошке лениво жевал длинную стрелку зеленого лука, и летний ветерок беспрепятственно трепал его спутанную бороду. Рядом с нами, утомленно кряхтя, подобно усталому путнику, опустился на землю вечер. Всполохи заката по-отечески увещевали расшалившиеся звезды, но те не слушали ни увещеваний, ни угроз, и вскоре темная портьера ночи развернулась перед нами во всем своем тоскливом великолепии…
— Биньямин! — обращается ко мне однорукий Мошке, и его трескучий голос на короткое время вспугивает пикирующую на нас ватагу комаров. — Завтра на рассвете ты уезжаешь от нас, так что я должен еще поговорить с тобой кое о чем.
— Что ж, давай поговорим кое о чем, Мошке, — тихо соглашаюсь я, провожая взглядом упавшую звезду.
Мимо нас, сильно покачиваясь, проходит пьяный мужчина и грубым тоскующим голосом запевает песню про сидящего за решеткой молодого орла.
Затем он спотыкается и падает, и встает, и падает снова, и все бормочет, бормочет себе под нос какую-то бессмыслицу. Вокруг расстилается бескрайняя ночь. Окутанное туманом безмолвие наигрывает нам свой первобытный мотив.
Мы сидим и молчим.
Махновцы отрубили мне руку, и я до сих пор слышу плеск хлынувшей крови. Она залила все пространство под кроватью, куда я заполз, полумертвый от страха, — заполз уже одноруким инвалидом. Они ворвались в мою комнату пятнадцатого числа месяца швата[20]. Серый день звенел на оконных стеклах ледяной бахромой, где-то в садах стояли деревья, подрагивая воздетыми к небу тяжелыми руками. Тут и там лежал снег — чистый на обочинах дорог, грязный в колеях, и казалось, что горько-черная нота псалма звенит над притихшим городом.
Тогда-то и отрубили махновцы мою левую руку, а заодно уже покрошили всю мебель и выбили стекла. Я заполз под кровать и лежал там, припав губами к холодной половице. Мне казалось счастьем целовать эти пыльные доски — ведь я был жив, а на полу, на расстоянии нескольких шагов от меня, валялась моя окровавленная, бывшая, мертвая рука.
— Рука моя! — шептал я, как в бреду. — Подруга десницы моей! Сестра моя!
Так лежал я, бормоча горячечным ртом те сильные слова, которые мужчина обычно говорит своей возлюбленной. В мозгу качался красный туман, а сквозь разбитое окно угрюмо глядел серенький денек, и комковатое мертвое небо равнодушно зевало прямо мне в лицо.