Нескучный сад, маленький домик на Пречистенском бульваре, квартира бабушки Александры Николаевны где-то в Замоскворечье – все это мелькало в памятках мамы. Какая-то верная собака, бегавшая с Пятницкой на Пречистенский бульвар с записками то Васи, то Сергея Сергеевича, какая-то скамья в осенний день в аллее Нескучного сада, и решающая встреча, и письма с ярмарки «от Макария», и холодное, гордое противление властной Ольги Васильевны от Спаса на Болвановке, матери Сергея Сергеевича, – и над всем и всеми победа горячего чувства. Оно было с обеих сторон. Мама горячо любила, и памятником этой любви самое имя мое. От любимого человека у нее не было детей, но, выйдя замуж во второй раз не по любви, она старшего сына назвала в честь мужа, а второго в честь того, кого одного любила всю жизнь. Она вошла в семью, где ей труден был каждый шаг и для которой нежеланен был самый ее приход, и сумела заслужить там себе и уважение, и признание. Но счастлива ли была она? Была любовь, но не было счастья. Но она никогда не говорила об этом. И образ первой любви ее я всегда воспринимал как образ полный и благодарный. Она берегла немногие вещи, оставшиеся от покойного: изящный портсигар из слоновой кости с прекрасной миниатюрой – «nu», и в нем сигару, которую он курил, тетрадку со стихами Некрасова («Русские женщины»), им переписанными, и перевязанную алой лентой стопочку его писем. В каждом воспоминании о нем сквозила не порушимая ничем и никем любовь. Я никогда не любил и не понимал слова «счастье», и того, что любовь ее сияла и из прошлого, было довольно для меня, чтоб думать, что была ее
– Настя, одевайся. Надевай бархатное платье.
У Насти были слезы в глазах. Она ничего не понимала.
– Поедем. Я велела заложить тройку. Погода прекрасная. Не ему одному веселиться. Поедем ужинать за город.
И они поехали – к Яру или в Стрельну, не помню. Свекровь наблюла, чтобы невестка была одета к лицу, богато и прекрасно. Велела надеть алмазы и любовалась, как красива невестка, и хотела, чтобы любовались на нее все. У Яра она заказала самый дорогой и изысканный ужин, с заграничными винами и фруктами, чуть ли не с клубникой в декабре и с живыми цветами. Ужин стоил сотни рублей.
Учуяв это, метрдотель увивался у стола. Весь зал обратил внимание на гордую, все еще красивую старуху в черном бархате, ужинавшую с такою роскошью вдвоем с молодой красивой женщиной, превосходно и с тонким вкусом одетой, но с лицом, на котором были написаны и горе и испуг: мама боялась встретить здесь же мужа. Ей заранее было жалко его и больно за себя и за него. А ужин шел своим чередом. Дирижер оркестра к первой подходил к бабушке осведомиться, что ей будет угодно услышать, и она, вручив ему крупную ассигнацию, милостиво отвечала:
– А сыграй, батюшка, что поприятней!
И оркестр играл старинные вальсы.
Подходили и от хора «арфянки». Бабушка не отвергла и их и им вручила довольно ассигнаций, но суховато промолвила:
– А коль спрашиваешь меня, старуху, что попеть, то попой, что потише да попристойней: уж очень вы горластые.
И «арфянки» пели потише и «попристойнее» – народные песни. И старуха их благодарила империалами[77]
.Пора было ехать домой. Было поздно. Мама думала, что ее пытка кончилась, а она тут-то и началась.
В зал вошел Сергей Сергеевич, высокий, стройный, безукоризненно одетый, «джентльмен», но сильно навеселе, в компании еще более веселых людей обоего пола, и сразу чутьем прилежного посетителя ресторанов и мест веселых почуял, где центр внимания метрдотелей, лакеев, гостей, «арфянок» и прочих. Это был столик со старухой и молодой женщиной в вишневом бархатном платье. Он тотчас очутился подле столика.
– Мамаша, вы здесь зачем?