– За тем же, зачем ты здесь, – смерила она сына с ног до головы. – Видишь, мы с Настей ужинаем. Разве тебе здесь можно, а другим нельзя?
И, отворотившись от сына, она принялась потчевать ананасами невестку. Лакеи и метрдотель, вившиеся около стола, показали сыну, что матери его ужинать здесь «можно», по их мнению, больше, чем ему. Он был кругом должен.
Сергей Сергеевич повернулся и исчез.
Темнее ли были мамины одинокие ночи на антресолях или светлее после этого ужина? Но в рассказе ее было такое седое, неутешное горе и такая любовь без упрека, но и без счастья, что мне неловко было слушать дальше, я почувствовал себя вором, крадущим какую-то тайну у своей матери, – я зарылся в подушки и лежал, зажмурив глаза, ничего не слыша.
Но жизнь против воли заставляла слышать, как ни хотел я не слышать.
Вспоминаю еще обрывок рассказа.
Нижегородская ярмарка. «Палатка» Калашникова, внизу лавка с драгоценными «бемскими» зеркалами, с персианами и афганцами в цветных халатах, знающими, что у «два раза Сергея» есть красавица жена: они дарят ей наивно бирюзу, которую она тут же раздаривает приказчикам. А вверху – над лавкой – тоже антресоли, и та же тоска, что на Болвановке, и то же одиночество… Обед и ужин приносит верный артельщик-татарин. А Сергей Сергеевич ужинает… где-то. И счастье ее, если она не знает где.
Иногда он увлекает ее в безумные поездки на бешеных лошадях в Кунавино. Лошади понесли.
«Настя, вались!» И Настя, закутавшись в салоп, валилась куда-то на сторону[78]
.Иногда он позовет ее в театр. Взята ложа. «Настя, одевайся». – «А ты?» – «Ну вот еще. Стоит того». Он едет в ложу в бухарском халате. Он покупает ананас. И она знает, кому он покупает. Не ей.
Но он ее любит, любит. Это тоже она знает. Знает и он.
И это не спасает: он кончил чахоткой, он прожил все, что у него было, был по суду признан «несчастным банкротом»[79]
, был устранен от дела (все перешло к черствому брату[80]) – и умирал на руках мамы, тихий, как ребенок. Целовал у нее руки, винил себя во всем, упрекал себя беспрерывно, что загубил ее жизнь, разрушил ее счастье, и потухающим взглядом смотрел на нее с бесконечной любовью и с острым, ранящим до слез упреком, обращенным к себе…А счастье было так возможно, так близко![81]
Через 17 лет после смерти мамы я впервые раскрыл стопочку его писем, бережно ею сохраненных.
И там оказалось очень мало
И всегда она ждет его писем, а ему всегда некогда. Он – красавец, баловень матери, баловень семьи. Он любит ее, но у него нет думающего сердца. Его любовь всегда «ищет своего» и не думает, часто даже не видит
Мама переступила и чрез это письмо. Она переступила и чрез те явные проявления характера властного и вместе слабого, щедрого – и вместе скупого на простую нежность, благородного – и вместе способного на глубокое падение, которые проступали еще в его первых письмах к ней. Это был какой-то Димитрий Карамазов из богатой и гордой купеческой семьи. Он мог рыдать над «Коробейниками» Некрасова и раздавать «в благородстве» деньги всем, кому не лень было их взять у него, и вместе с тем Грушеньки самых низших степеней писали ему такие записки, что получения одной из них было бы, кажется, достаточно, чтобы пустить себе пулю в лоб. А у него сохранилось их немало, и не от одной Грушеньки.