Наступил второй семестр. Жизнь мчалась трудная, тревожная, обильная впечатлениями, сомнениями, разочарованиями, дружбой и ложью. Все мешалось и путалось, и на душе громоздилась непонятная неудовлетворенность и какая-то устойчивая щемящая боль, как тогда… в страшном 1934, когда я вышел из Бутырских ворот с выплаканными сухими глазами и занозой в сердце. Она там торчала. За однотомник Генриха Гейне я отдал 30 рублей. Три дня ходил без обеда, но зато читал с пониманием:
Жить было душно. В это время или немного позже показали фильм о битве под Сталинградом. Батальные сцены сменялись показом Сталина, выходящего из машины, поднимающегося в свой кабинет и изрекающего афоризмы. Он говорил, а на фронте совершалось. И непонятно было, почему его магическая сила не проявилась столь же блистательно в 1941 году? Роль Сталина играл артист Дикой. Был и другой фильм «Клятва». Начинался он смертью Ленина в Горках. Потом над гробом у Мавзолея Сталин (артист Геловани), одетый в длинную шубу, произносил клятву. На протяжении всей картины Сталин, Сталин, Сталин с этакой беззастенчивой навязчивостью: мудрый, человеколюбивый, склоняющийся в поцелуе над рукой матери, потерявшей детей на войне. И все было удивительно фальшивым.
Мы с Женей смотрели в Художественном театре пьесу по повести Симонова «Дни и ночи». Военные действия можно передать в кино. На театральной сцене это совсем трудно. Здесь все неестественно – от выстрелов до крика в трубку полевого телефона. Такой же неестественной была и сама жизнь. Хотелось верить в гениальность Сталина и в грандиозность успехов наших. Но велик был разлад между словами и делом, и тот факт, что замечать его не полагалось, а наоборот, требовалось всем всегда восхищаться – тревожил, удивлял, злил. Кругом кричали о необходимости критики, но критиковать можно было только безымянных домоуправов, бюрократов на уровне директора столовой (фильм «Близнецы») да профоргов групп. Спорить с Володей Лавриным было уже небезопасно: можно было испортить ученую карьеру. С кем-нибудь делиться сомнениями? Только с Женей да Яшей Шварцем. С ними я и делился.
Ни одно партийное собрание не обходилось без персонального дела. То жена жаловалась на неверность мужа, то у кого-нибудь обнаруживался репрессированный родственник, то кто-нибудь проявлял аполитичность. Подлыми были нравы. Мать одной студентки подала заявление в партбюро на парня, который ночевал у ее дочери, а теперь не хотел жениться. Охали застарелые невинности. Обвиняемый выступал с подробным рассказом о том, как он, засидевшись в гостях до поздней ночи, вынужден был остаться ночевать, т. к. транспорт уже не работал, как ночью пришла и прыгнула к нему в постель обольщенная. Борцы за нравственность слушали, затаив дыхание, и держали руки в карманах, как грузины на стриптизе. Парню влепили строгача, зато веселенькую компанию из общежития на Стромынке просто отечески пожурили: в субботу отягченные науками коммунисты сели пить, в воскресенье продолжали, в понедельник подрались. Кто-то выбросил в открытое окно чернильницу. Она упала на франта в коверкотовом макинтоше. Франт взвыл от боли и обиды, кинулся в общежитие, отыскал пирующих студентов, устроил скандал и был избит: не лезь, когда люди веселятся. С пеной у рта обсуждались на собраниях абсурднейшие вещи. В этой обстановке я нервничал. Постоянно думал о том, что кто-нибудь вспомнит о моем отце. Это грозило в лучшем случае строгим выговором, при условии, что я во всем раскаюсь. Раскаяние я исключал для себя и потому беспокоился.
Плохо жилось дома. Мы по-прежнему не испытывали особой нужды. Но мама, не жалевшая денег на меня, оказывалась очень щепетильной, когда речь заходила о какой-нибудь покупке для Жени. А ведь Женя много работала и кое-что зарабатывала. Нередко на этой почве у меня с матерью возникали споры. Жизнь накалялась. Давил мукой и однокомнатный уют. Все это осложняло наши отношения с Женей. Впрочем, в спорах с матерью я был на Жениной стороне и в обиду ее не давал. Это факт.