Шел последний учебный семестр. Обстановка на факультете оставалась очень напряженной. Внешне грызня прекратилась. Но Гусев, Кара-Мурза, Найденов и вся прочая свора ненавидели нас всей силой душ. Мы платили тем же. Зло проходили партийные собрания. Упивались персональными делами. Топили людей по мере сил. Помню: разбиралось дело студента Линде. По ходу выяснилось, что он демобилизовался из армии по ранению. Кто-то спросил: «Как был ранен?» Линде, ничего не подозревая, ответил, что прострелил себе ногу случайно, во время чистки автомата. Посыпались вопросы «экспертов», как сидел, как держал автомат. Короче, парня обвинили в самострельстве, создали комиссию для дополнительного изучения дела. Был и другой случай. Как-то обнаружилось, что у старого доцента с кафедры Зарубежного Востока в 1919 году сибирские партизаны расстреляли отца. Раз партизаны – значит дело ясное: расстреляли контрреволюционера. Доценту в момент обсуждения дела подходило к шестидесяти годам. Он ряд лет трудился советником в Красной Армии Китая, выучил несколько поколений студентов. А теперь выяснилось, что пожилой ученый не написал в автобиографии о расстреле партизанами отца! Бюро обсудило дело и вынесло решение: исключить из партии. Вот и произошел тот случай, когда я не выдержал. Перед голосованием за решение бюро я попросил слова. В громадной Ленинской аудитории воцарилась гробовая тишина. Люди, затаив дыхание, смотрели на меня. Я сказал: «Конечно, доцент такой-то (фамилию сейчас забыл) совершил ошибку, не сообщив важного факта своей биографии. Но с тех пор прошло более 30 лет. За это время доцент проявил свою высокую преданность партии, у него большие заслуги и в науке, и в общественной деятельности. Как же можно его исключать из партии?» Я предложил строгий выговор. Никогда не забуду, как смотрел на меня старик, повернувшись всем телом с первого ряда в мою сторону. Наверное, ему было в тот момент безразлично, какое примут решение. Важно, что я выступил. Говорил я очень взволнованно. Если бы Белявский поставил вопрос на голосование, мое предложение прошло бы. Однако на кафедру, словно моська, выскочил малый лет 35 – доцент кафедры Истории СССР – Кузин, низкорослый тип с лицом пропойцы, который к тому же не умывается после сна. Это был карамурзавец, неуч, дурак. Он пролаял: «С помощью таких демагогов, как Кац, в партию проникают агенты вражеских разведок». Дальше его речь не содержала ничего осмысленного. В ней бушевали дремучая пошлость и злость. Но он напирал. При голосовании прошло предложение бюро. Кроме меня, против проголосовало несколько человек. Мне мое выступление сошло. В бюро ко мне хорошо относились. Белявский на следующий день сказал мне: «Впредь думай перед выступлением!» Я ответил: «Потому и выступил, что думал!» Райком партии не утвердил решения собрания. Доценту объявили строгача. Он встретил меня при входе на факультет и растроганно сказал: «Знаете, ваше предложение оказалось правильным». Мы пожали друг другу руки, а я подумал: «Боже мой! И он еще считает себя в чем-то виноватым. Я предлагал вынести ему строгий выговор. А за что? За что? За что?» На этот вопрос ответа не было. И никто на мог ответить на другое: почему студенты, аспиранты, преподаватели, многие из которых не уступали мне ни в уме, ни в жизненном опыте, почему все они просто стадо баранов, которых может осадить окриком живоглот, подонок вроде Кузина? Впрочем, я нередко в своей жизни встречался с этой позорной забитостью.
21 декабря 1949 года И. В. Сталину исполнилось 70 лет. Подготовку к этому событию начали задолго до самого события. Целые полосы газет отводились стихотворным посланиям, восхвалявшим вождя и учителя. Их никто, разумеется, не читал. По содержанию и по форме это должно расцениваться, как издевательство над поэзией. Мы брали на себя обязательства читать и перечитывать сталинские труды, зубрили его краткую биографию. Редколлегия курса трудилась над специальным номером стенгазеты. Я контролировал ее работу с волнением Главного Конструктора, наблюдающего за запуском космической ракеты.