При такой постановке проблемы «блокадный канон» преимущественно исследуется как особый политический проект, в ходе реализации которого решались задачи легитимации действующей власти и исключения из зоны публичного внимания потенциально конфликтных, взрывоопасных, подрывающих властную легитимность свидетельств (см., напр.: Блюм, 2004). Ни в коей мере не оспаривая правомерность и значимость исследовательской работы в этом направлении, я в то же время попробую увидеть образы блокады, воспроизводившиеся в позднесоветской культуре, в несколько ином ракурсе.
В этом отношении мне ближе подход Лизы Киршенбаум – в исследовании, посвященном мемуаризации и мемориализации блокады, она пытается работать с проблематикой сакрального и использует термин «миф», который представляется ей более точным, чем «коллективная память» (Kirschenbaum, 2006: 18). Опираясь на теоретические выводы коллег, изучавших нарративы непосредственных участников войн XX века, Киршенбаум предлагает отказаться от привычного отождествления мифа с фальсификацией и обманом: миф позволяет упорядочить страшный и не поддающийся осмыслению опыт, переконструировать собственную биографию и наделить смыслом травматические события. Так, на основе анализа мемуаров, дневников и устных интервью Киршенбаум заключает, что «ленинградцы, с трудом справляясь с болезненной реальностью блокады, часто – чтобы придать смысл трагедии <…> – присваивали государственные мифы и инкорпорировали медийные образы и лозунги в свои собственные воспоминания» (Ibid.: 11). Кроме того, столь сложно устроенная рецепция блокады наслаивалась на старый петербургский миф, адаптируя характерные для него «темы апокалипсиса и духовного очищения» (Ibid.: 15) и, собственно, образы зловещего, сверхъестественного, призрачного и населенного призраками города («Призраки блокады заселяли уже населенное призраками пространство» (Ibid.)).
Полина Барскова в одной из своих многочисленных статей о блокадных текстах и блокадном искусстве затрагивает проблематику, близкую к той, о которой идет речь у Киршенбаум, но пишет не о «мифе», а об «утопии» или, точнее, утопиях. Подчеркивая, что «блокада Ленинграда <….> для большинства в ней оказавшихся <….> была местом, крайне приближенным к тому, как западная христианская цивилизация рисует себе ад» (Барскова, 2015: 42), Барскова задается целью показать, что в художественных произведениях, создававшихся непосредственно в осажденном городе, этот невыносимый опыт нередко репрезентировался через утопические дискурсы. Вообще, «главным предметом блокадной репрезентации являлся сам город, произошел взрыв урбанистических изображений. Горожанин в блокаде остался с городом один на один» (Там же); при этом Барскова выделяет две стратегии репрезентации этого города, которые связывает с утопией. Одна из них – идеализация, вменение происходящему особой телеологии и возгонка смысла (как и Киршенбаум, Барскова упоминает идею об очищающей роли блокады – блокада интерпретировалась как неслучайное, провиденциальное событие, возвращающее подлинное предназначение и людям, и городу: «Пустой, суровый и величественный, блокадный город возмездия воспринимался очевидцами, связанными с традициями петербургской культуры, как город аутентичной петербургской
«Внутренним утопиям» – создававшимся внутри кольца блокады, обращенным к блокадникам или писавшимся «в стол» – Барскова противопоставляет утопический пропагандистский нарратив, предназначавшийся «для внешнего использования», «для аудитории Большой земли»:
В этой версии пропаганды «для внешнего использования» город-фронт переживал трудные времена, сражаясь, и ни в чем принципиально не отличался от других фронтов <…> Блокада подавалась как арена тренинга, своего рода спортивный зал для развития тела и души образцового советского горожанина, безупречно доблестного стоика (Там же: 42–53).