Никого не было, тоже был снег где‐то убран – где‐то не убран, все было такое черно-белое, и наоборот, где‐то вот даже душевно я еще больше воспринял это все, потому что я вот с детства интересовался войной, как многие мальчишки, и у меня была книжка, посвященная блокаде Ленинграда. Она, кажется, называлась то ли «Дорога жизни», то ли еще как‐то… <…> Фотография старика… то есть не старика, мужчины изможденного, вот, с куском хлеба, очень известная фотография, и как люди, вот, лежат, вот мертвые, вмерзшие в снег – это, конечно, производит впечатление и на взрослого человека, а на ребенка это все производит очень сильное, яркое, неизгладимое впечатление. Вот. Поэтому мои впечатления <на Пискаревском кладбище>, вот, как будто бы я зашел вот в тот мир, в то время, где вот так же холодно, так же неуютно, некомфортно, все черно-белое, как будто бы я внутри каких‐то черно-белых фотографий, вот… очутился (АМ).
Блокадный документальный канон играет в рассказах моих собеседников особую роль. Некоторые из них вспоминают, что были потрясены экспозицией музея на входе в мемориальный комплекс – большой фотографией голодающего мальчика, фотографией Тани Савичевой и страниц из ее дневника – и это потрясение определило восприятие мемориала в целом. Многие не помнят музея, но канонические кадры блокадной зимы, увиденные в кино или в книгах, удерживаются в памяти и – как я покажу чуть дальше – могут существенно влиять на тот опыт, который переживается на Пискаревском кладбище.
Само пространство мемориального комплекса часто описывается как пустотное, или, при меньшей эмоциональной вовлеченности, – «безликое». Нескольким информантам оно запомнилось как полностью облаченное в камень, другие, напротив, вспоминают траву, покрывающую длинные ряды братских могил, но в любом случае мы видим картину предельной нейтральности – нечто близкое к отсутствию, практически