Прямо вот такая боль, которую прямо вот физически ты переживаешь <…> Ну вот прям вот боль. Боль, горе, горевание (НБ).
Каким образом респонденты комментируют сам факт эмоциональной вовлеченности (чаще всего очень сильной), как выстраивается дискурс сопричастности? Безусловно, многие из них вспоминают, что так или иначе отождествляли себя с жертвами блокады, погружаясь в страшную образность и рефлексию о собственной способности выдержать катастрофический опыт. Эмоциональный спектр нарративов о подобном самоотождествлении очень широк:
Вот Таня Савичева, ее опыт, он, конечно, переносился на себя. И какие‐то фантазии на этот счет были. Примеривание какое‐то было на себя <…> А смогла бы я в этой обстановке жить, как бы я себя повела, будь ты на их месте <…> В конструировании моего сопричастия блокаде, мне кажется, для меня это было важно – поставить себя на место тех, кто там был. Как‐то я себя ставила. Как, я, конечно, уже не помню <…> Но я догадываюсь, что это быть могло. Что для меня это было бы органично через сопричастие. Не через жалость, я думаю, не через ужас – скорее это не мой эмоциональный ряд, а вот сопричастие – поставь себя на место того – вот это запросто (СМ);
Это был какой‐то не ужас даже, а как бы это сказать… страх за себя. Что было бы со мной, если бы я вот попал в то время. Но это было четко, вот это ощущение я помню. Что я бы вообще, что я бы и дня, наверное, не прожил. Просто. Что я был в ужасе – как люди могли вообще выжить в этом деле? Пусть там, даже не знаю… каннибализм, пусть даже поедание этих самых крыс и так далее, но все равно это… люди там выживали. То есть была воля к жизни. А тут я не знаю – то есть была ли у меня воля к жизни от всего этого? (МФ).
Признание собственного бессилия перед блокадным опытом сближает попытки представить себя в осажденном городе с прямо противоположной моделью восприятия: несколько моих собеседников замечают, что идея идентификации с жертвами блокады представляется им «бестактной», почти кощунственной:
Я никогда не считала себя вправе как‐то сравнивать… нет. <…> Было ощущение, вот, что, ну, скажем так, ну, они другие, чем я. Они… их опыт мне недоступен по‐настоящему. Поэтому нет, никакого переноса, конечно, не было (ЛБ).
«Они» – другие, иные, их опыт за пределами человеческих возможностей и человеческого понимания: об этом в той или иной форме говорит большинство респондентов:
Если бы я была верующей, я бы сказала, что они приобщились к святости. Какой бы ни была их жизнь, своей страшной смертью они ее искупили. Но я не верующая… (КИ).
Для того чтобы определить собственную позицию по отношению к этому иному, запредельному опыту, может оказаться недостаточно таких регистров сопричастности, как эмпатия, сочувствие, жалость; нередко мои собеседники говорят, что испытывали что‐то большее: это было именно горевание, горе – состояние, которое на протяжении интервью упоминается снова и снова, – глубокое переживание личной, персональной утраты. Спрашивая в ходе интервью, с чем можно сопоставить впечатления, полученные на Пискаревском кладбище, я получила значительное количество похожих (и совершенно неожиданных для меня) ответов: