Мы сели на несобранный диван, стоявший сразу за дверью, и принялись дружно разуваться. Анатольич занял место в условно обозначенной с помощью обеденного стола и холодильника кухне, присел на одиноко стоящий низкий стульчик, налил себе коньяка в рюмку, одиноко стоящую, выпил. Над диваном нависала плохо укреплённая картина в тяжёлой раме. В сине-зеленых, мистических тонах была изображена голая девушка, юная, 16 или 17 лет, и очень худенькая. Она сидела целомудренно, прикрывая грудки и пах. Острые ключицы выпирали почти непристойно. Отдельно стопкой лежали пустые холсты и холсты с рисунками, вперемешку. Я зацепил взглядом античные силуэты, голову в лавровом венке, мускулистую руку, вырастающую из тоги. Рядом, отдельно, друг на друге лежали простые пыльные рамы. Одна картина валялась прямо на полу, пятнистая от отпечатанных на ней множественных следов ног — картину явно топтали. Я пригляделся. На картине был изображён лучистый яблоневый сад. Солнышко бродило между ветвей, заполняя пространство светом. В углу, скрытый листьями, висел человек: спутанные волосы закрывали лицо, руки висели безжизненными плетьми, как висели бы Вадиковы руки.
Я поставил на стол купленный на последние совместные деньги вермут. Анатольич одобрил вермут сдержанным кивком и залез в холодильник. В холодильнике у художника-традиционалиста Анатольича всегда было только овсяное печенье. Время от времени появлялась морковь, нарезанная селёдка в уксусе, колбасный сыр. Но сегодня — только печенье.
Ребята расселись за столом. Анатольич выставил замусоленные рюмки и поманил меня корявым пальцем. Мы поднялись на второй этаж, по крутой лестнице, также запруженной холстами. Поперёк входа на второй этаж стояла обычная на вид железная решётка.
— 17 век, — сказал Анатольич горделиво, погладив решётку трепетной ладонью. — Упёр из Института Искусствоведения. Она им всё равно на хуй не сдалась, не ценят, понимаешь, реликвию, гондоны.
Он включил свет, но светлее не стало. Пол скрипел под ногами: в широких расщелинах между досками можно было разглядеть головы Вадима и Йоко-Ани. Я не слышал, но видел, как они переругиваются, сидя за столом. Вадим пытался подлить себе вермута, Йоко-Аня пыталась ему воспрепятствовать, хотя и без должного рвения.
— Прости, Анатольич, что без предупреждения… — начал я.
— Это в последний раз, — сказал он строго, сняв халат. — Ключ положишь под кактус, как обычно (разбитая кадка с кактусом стояла в прихожей, на окне), — и помни три главных правила…
— Не блевать, не есть печенье, не приписывать матерных слов к картинам… — привычно продекламировал я.
— Никаких! Понял?
— Этого больше не повторится!
— И да, не блевать. Смотри за этим сраным эстетом, Вадимом, в оба. Мне не нравится его вид…
— Я присмотрю за ним, босс.
— Ладно, — Анатольич с трудом влез в кальсоны, потом в джинсы, которые были ему малы. — Развлекайтесь там… вчетвером.
Анатольич осклабился и одел косуху прямо на голое тело. Я спустился вниз.
— Всё в порядке? — Нина послала мне неслышный сигнал, тронув за плечо.
— В полном, — ответил я вслух, наливая полный бокал вермута.
— Чего? — оживился Вадик.
— В полном, говорю. Порядке. Всё.
— А это вообще нормально, выгонять пожилого человека среди ночи? — заволновалась Йоко-Аня, выйдя вдруг из пьяного полусна.
— Ему есть куда идти. И потом, он должен мне…
Останавливаться на этом не будем, это другая история, Анатольичу неприятная.
— И потом, он не пожилой, — вступился за художника Вадик. — Анатольич бы обиделся, если бы услышал тебя. Он у нас вечно молодой и вечно пьяный. Как Дориан Грей.
Нина прыснула. Я подлил вермута и ей. Мы выпили все, не заметив, как Анатольич скромно удалился, прикрыв за собой дверь. Услышав её тихий стук, я всё же испытал к художнику-традиционалисту некоторое сочувствие. Всё-таки это был одинокий человек, пожилой, хотя его одиночество и зрелые лета всё же отчасти были компенсированы официальным успехом и двумя жилыми площадями в пределах московского центра (он как раз сейчас перемещался из художественной мансарды в свою обычную двухкомнатную квартиру в Казарменном переулке). Ни одну из этих площадей Анатольич не сдавал, значит, и финансовые дела его были не так плохи. И всё же, и всё же…