Присутствие Микиса на торжествах турецкого друга тронуло меня — не стыдно признаться — до слез. Какая бы вражда ни разделяла тех, кто у власти, как и те «массы», которые политики и безумцы натравливают друг против друга, создатели духовных и художественных ценностей должны не участвовать в этих схватках как выразители мнимых «народных чаяний», а стоять насколько можно дальше от них. В этом я глубочайшим образом был всегда убежден. И всегда об этом мечтал. Быть духовным пастырем нации вовсе не значит потакать возбужденным национальным страстям…
Мне не просто трудно — невозможно, немыслимо — выбирать между моими армянскими и азербайджанскими друзьями. Между грузинскими и абхазскими. Между болгарскими и македонскими. Между сербскими и хорватскими. И с теми, и с другими меня связывают порой долгие годы ничем не омраченного общения, множество совместно пережитых счастливых часов. Дарами их щедрых сердец я пользовался у них дома и в меру сил и возможностей платил им тем же в своем. Как я их разделю? Кому отдам предпочтение? Как повернусь к кому-то спиной, чтобы обратить к другому приветливый лик?
Мне казалось, что если и может существовать какой-нибудь истинный интернационал, то это должно быть стихийное, никем не руководимое объединение интеллигентов всех стран, обогащающих мир плодами своего творческого труда. Для таких плодов не может быть никаких пограничных и таможенных ограничений. Ни в прямом, ни в переносном смысле. Неужели я должен выбирать между пьесами Нушича или Крлежи? Песни Микиса и сатиры Азиза, романы Вардгеса и Анара, стихи Блаже и Любомира принадлежат не только их народам, но и всему человечеству. Как же могут тогда враждовать друг с другом их авторы? Какая дьявольская сила мешала и мешает им собраться и найти общий язык?
Я не настолько наивен, чтобы не понимать, насколько оторваны от реальности даже самые разумные из подобных надежд. Жизнь беспощадно корежит конструкции, достойные человечества, вступающего в третье тысячелетие, вынуждая подчиняться коллективному безумию и политиканской стихии. Но встреча с Микисом и Азизом на турецкой земле заставила меня снова поверить в то, что эта надежда все-таки не бесплодна.
Глава 33.
Зачем нас хотели поссорить?
Поток читательской почты все нарастал. Примерное начала восьмидесятых годов уже не действовали никакие барьеры. Даже после трехкратной селекции, которая должна была отсеять все «не слишком существенное», на мой стол ложились ежедневно от тридцати до пятидесяти писем. Случалось — и больше. Каждое требовало обстоятельного ответа, а не было времени даже на самый короткий.
Сегодня дорвавшиеся до печатного станка самонадеянные и высокомерные снобы, которых точнее всего назвать литературными хулиганами, издевательски высмеивают тех читателей — а счет им в общей сложности шел на миллионы, — которые попусту тратили время на переписку с редакциями. Этим особям не понять душевные порывы, ни нравственный мир людей, живших в иную эпоху и тянувшихся к диалогу. Так не бывает, чтобы вся рота шагала не в ногу, а в ногу — лишь один господин поручик…
Я знал, как обидно получать ответ не от того, кому письмо адресовано, а еще обиднее, если ответ превращался в пустую отписку. Работать с корреспонденцией приходилось ночами, — в каждом ответе я старался предложить своему читателю хоть что-то конкретное, хоть как-то его обнадежить, ведь именно этого он и ждал, решаясь на откровенность: бестолковых и лживых писем я практически не получал.
Но не все, далеко не все зависело от меня. Помню, как тяжело мне дался один ответ: читательское письмо требовало немедленной проверки и публикации, а я хорошо понимал, как трудно будет это осуществить.
Ветеран войны из Симферополя рассказывал о событии поистине ошеломительном: люди самых-самых гуманных профессий разрывали ночами братские могилы, где покоились жертвы нацистских зверств, в поисках драгоценностей, которые скорее всего так на них и остались. Преступников нашли — судили и осудили: надо было об этом, казавшемся беспримерным, кощунстве оповестить всю страну. То, что в центральной прессе о крымском процессе не появилось ни слова, подтверждало мои опасения: преодолеть неизбежное сопротивление будет очень не просто. В «Литгазете» особенно.
Да, особенно, вопреки тому, что была она самой «смелой». Пожалуй, и без кавычек… В большинстве своем мародерству подверглись останки казненных евреев, а этот «пунктик» всегда был для Маковского особо болезненным: он боялся упреков, даже вспух и не высказанных, в каком-то особом пристрастии к столь «специфической» теме.