Когда же кампания закончилась, Томпсон был более удручен, чем прежде. Он пришел к выводу, что Макговерн был тусклым кандидатом, слишком большим любителем компромиссов, чтобы его фигура могла завести американскую публику и заставила ее мечтать о реформах, возрождении и величии. Последним опытом для Томпсона стал «Суперкубок». Сам Томпсон – бывший спортсмен (как и Джеймс Рестон, которого он называет «вечно колеблющимся кальвинистом») и свои самые мощные метафоры черпает из материала атлетических состязаний. Дуэйн Томас, безработный молчаливый темнокожий защитник, как ни странно, воплощает в себе его идею по всем признакам замечательного американского гражданина.
Когда же «Суперкубок» завершился, закончилась избирательная кампания, а потом и книга о ней, Томпсон сделал звонок – нахально-издевательский – Фрэнку Манкевичу, самому энергичному советнику Макговерна.
…я повесил трубку и выпил еще джина. Поставил на магнитофон альбом Долли Пэйтрон и стал смотреть, как ветер под моим балконом хлещет ветвями деревьев. Около полуночи, когда дождь прекратился, я надел свою специальную ночную рубашку из Майами-Бич и, пройдя несколько кварталов по бульвару Ла-Сьенега, зашел в клуб лузеров.
В этом новом «Страхе и отвращении» действительно много нового. Томпсон высказывает предположение, например, что подлившая масла в огонь фраза «Я поддерживаю Тома Иглтона на всю тысячу процентов» принадлежит отнюдь не Макговерну. Ее мог придумать и сам Иглтон, рассказав репортерам, что она принадлежит кандидату в президенты. Томпсон ненавидит Иглтона так же сильно, как любит Дуэйна Томаса. Он называет сенатора от штата Миссури, кроме всего прочего, «лжецом-оппортунистом», «продажной шкурой», «еще одним дешевым дельцом».
Даже направленные на человека, достойного презрения, подобные оскорбления, когда вырываешь их из контекста, не делают чести «новому журнализму». Но растворенные на страницах этой долгой и страстной книги такого рода оговорки звучат почти прекрасно. Они так эмоциональны, близки гротеску, что не наносят Иглтону никакого вреда. Вот что странно и одновременно замечательно. И я в столь же значительной степени благодарен «новому журнализму», в какой многие ответственные и достойные люди его не приемлют. Теперь я думаю, что «новый журнализм» не что иное, как литературный эквивалент кубизма: все правила забыты и нам показывают картины, создать которые раньше не решился бы ни один зрелый художник. Но в этих диких новых картинах мы видим во всем их блеске новые стороны столь любимой нами истины.
Могу и более откровенно: показывая, как ведут себя люди под пытками, как мечутся и бьются в мучениях, «новые журналисты» говорят то, что при других обстоятельствах сказать было бы невозможно. «Новый журнализм» – крик страдания, исторгаемого обстоятельствами из недр души простого человека.
«Новые журналисты» верят, что американцы вполне могут быть справедливыми и по-братски любить друг друга – это в их натуре. Данная иллюзия – если это, конечно, иллюзия – является основой всеобщего счастья, как полагают Томпсон и его коллеги по перу. Любое отклонение от данной основы – рана на теле Америки или причина ее болезни. То, что происходит сейчас в стране, напоминает им знаменитую пытку, описанную Оруэллом: жертве связывают руки, голову помещают в клетку и туда запускают крысу.
Спешу засвидетельствовать: атмосфера в Америке, конечно же, не является столь ужасающей. Я просто хочу сказать, что среди нас существуют сверхчувствительные люди, подобные Хантеру Томпсону. Остальные чувствуют себя отлично, просто отлично.
Что же касается тех, кто хотел бы побольше узнать о Томпсоне и его идеях, о его изношенной нервной системе, о стремлении разрушить себя – его невозможно ни сокращать, ни редактировать. Он принадлежит к тому редкому виду американских писателей, книги которых должен прочитать каждый. Он составляет волнующие, живые коллажи из аккуратно отобранного мусора жизни. Его тексты нужно пережить. Перефразировать их невозможно.