Добек поглядел на свой меч, висящий у ремня, и при светильнике проверил острие. Другие, увидев это, бросились также к своим.
Редко у которого вырывалось слово… невыразительно шептали…
– В лагере даже петухи не запоют, – сказал Ремиш, – а в Блеве, по-видимому, не только петухов, но и крыс нет! Как тут человек узнает, когда утро приближается?
Первый вернулся Сандо – глаза его смеялись.
– У маршала насмерть пируют, – сказал он. – Только сели есть, а выпили уже достаточно… Слышно это из песни, потому что, пока трезвые, поют набожно, а уже теперь начали распущенно. За каждой песней раздаётся жестокий смех.
Все поглядели друг на друга.
– А у других спокойно? – спросил Добек.
– Везде весело, – отпарировал Сандо.
– Чем дольше будут бдить, тем днём лучше заснут, – добавил Ремиш.
Вбежал Славек, обратились все к нему – он сперва показал рукой, что всё как надо.
– Никто даже не раздевался, – сказал он, – а всем так срочно, как нам дня ждать. Сидят по шатрам и под возами, как на часах, каждый держа в руке меч.
Старшие усмехнулись.
– Как вам кажется? – спросил Ремиш. – Есть ли уже полночь?
– Кто его сейчас знает, – рассмеялся Огон, – я по опыту то знаю, что дни в жизни не равны, – когда человек хочет сократить, это растягивается, а когда рад бы продлить, сокращает.
Заглядывали в бочку, пока последние из неё капли не вылил Климаш. Ремиш нашёл другую, но не все согласились на то, чтобы в неё заглядывать.
– С мутной головой идти на бой нехорошо, – отозвался Добек.
– Или-или, – возражал Ремиш, – иногда в бою трезвый чересчур видит, а лучше слепым быть.
Начали понемногу наливать. До утра было далеко.
Тот и этот достали сухого хлеба и засохшего мяса, но с разговором не шло – мысли кружились вокруг одного: скоро ли придёт утро.
Тот, кто приоткрывал заслону шатра, чтобы увидеть ночь, её затем опускал – темнота была непроницаемая. Туман сгущался, хоть ножом режь.
Климчу было скучно.
– Если бы нам кто-нибудь хоть сказки рассказал, – отозвался он.
– Тогда бы мы их не слушали, – отпарировал Добек, – во мне одно говорит и я только то слышу: Месть! Месть!
– Я бы готов в кости играть, – рассмеялся Климч, – чтобы эту ночь как-то пережить.
Все задвигались, но Ремиш положил руку на щит, что служил столом.
– Сохрани Боже! – воскликнул он. – Скорей бы молиться! А всё-таки это торжественный день, как канун праздника.
– Правда, – ответил Огон, – кости для другого времени…
Он отклонил заслону шатра. Темно было – и тихо.
Даже от лагеря тевтонцев не доходило уже ничего, кроме двигающихся коней при желобах и лая собак, которых крестоносцы привели с собой.
В шатре залегло молчание. Долгое ожидание превращало в камень… но каждый боялся замкнуть глаза… и те, что сидели немного вдалеке и мимовольно задремали, затем вставали, чтобы не дать себя захватить снам.
То один, то другой заглядывал во двор… не видя ничего.
– Пожалуй, ночь никогда не кончится, – воскликнул отчаявшийся Ремиш. – Как жив, даже ближе к праздникам такой ночки не помню. Крестоносцы её, пожалуй, специально для себя сделали.
Он замолчал… Все насторожили уши, Добек шибко отдёрнул заслону у входя. Где-то вдалеке что-то было слышно… вроде бы тяжёлые шаги в мягких облаках, вроде бы приглушённое качение чего-то по земле…
Не ошиблось их ухо, в глубине этой ночи что-то двигалось, медленно, осторожно, далеко…
Движение это переставало, замолкало, исчезало и возобновлялось…
Старшие задвигались…
– Славек, по шатрам! Пусть не спят, уже что-то слышно…
Сандо и Славек оба выбежали. Из открытого шатра выглядывали любопытные головы, прислушиваясь.
Глухой этот грохот возобновлялся, но ни дня, ни рассвета на небе видно не было…
Ночь не имела конца.
Рассветало, но была ещё ночь, только из чёрной темнота переменилась в белую. В этом сером покрывале глаз также разглядеть ничего не мог, как раньше в чёрной ничего не видел.
День приходил неизвестно откуда, а туман казался всё больше оседающим, а холод пронимал до костей. Влажность обливала всё, свет был мокрый, словно погружённый в воду.
В польском лагере, казалось, всё спит – но ни одни веки не закрылись ни на мгновение. Немцы пировали долго и спали крепко.
Даже их стражи сели на землю, завёрнутые в плащи, и каменели от усталости.
Над шатром маршала большая хоругвь ордена висела также, как спящая, промокшая… и исчез с неё тот крест, которым позорила мир. Порезанная в чёрные и белые полосы, она казалась траурным вымпелом, повешенным над могилой.
Вдалеке по-прежнему что-то было слышно… как если бы разбуженное море шло заливать землю… и этот приглушённый шум именно так, как волны, был прерываем.
Немцы спали – кроме Теодориха, который молился перед образом Богородицы. Два спутника стояли у его двери.
Наконец он встал с коврика для молитв, и, набросив на плечи плащ, пошёл через пустой шатёр к выходу. Ухо его ухватило тот шум волны… тот какой-то глухой топот.
Он остановился, выпрямился и побледнел.
Он открыл выход – и глаза его остановились…
В лагере на расстоянии шага ничего не было видно, а наполовину окутанная туманом ближайшая стража, сидела как окаменелая.
Его брови грозно стянулись…