Минут на пять они замолчали, погрузившись каждый в собственные раздумья. Взгляд Сизета, который отдыхал после столь долгого повествования, растянувшись на кровати и медленно и тяжело дыша, остекленел. Он думал о Ремей, умершей в овине с молитвенником в руке в тот миг, когда собиралась ему сказать: «Сизет, пора идти к мессе»; умершей от тоски и угрызений совести: «Ведь и молчание, Сизет, оно ведь тоже грех»; умершей по вине хозяина. Думал про этот жуткий «шлеп», «шлеп», который столько времени его преследовал и не давал ему жить спокойно: «„Шлеп“ – тело, упавшее в яму, которую я выкопал, патер; жить так невыносимо, и за это хозяин должен заплатить». Патер Жуан, в смысле, так сказать, был в растерянности, потому что обстоятельства складывались непростые, и ему не хотелось оплошать. На самом деле, если, конечно, не считать того изнасилования трех женщин, это был самый тяжелый случай, с которым ему пришлось столкнуться во время исповеди. И совесть его была неспокойна, потому что он не знал, в какой степени Эт-самый был движим злобой, а не раскаянием. А в его понимании, отпущение грехов, так сказать, в смысле, эт-самое. В противоположность остальным нотариус Тутусаус, один из всех четверых, сохранял совершеннейшее спокойствие, принимая во внимание его сугубо свидетельскую роль; положение его было завидным: из тех, когда наблюдаешь за всем происходящим из первого ряда партера, но никто тебя не просит что-либо предпринимать. Возможно, самой большой страдалицей являлась Галана, потому что там, где она стояла, слышимость, откровенно говоря, просто никуда не годилась. Она понимала, что в этой комнате разрешается наконец загадка богатства Сизета и Ремей, и проворонить этого она никак не могла, что бы там ни говорил ей патер со своей теологией. Возможность раскрыть эту тайну, услышав все из первых уст, дала бы ей в поселке ни с чем не сравнимый авторитет на всю жизнь. А если подслушивать – грех, так она исповедуется, и дело с концом.
Молчание нарушил Сизет, стараясь говорить как можно убедительнее. Он ловко и с редкостным чутьем дал понять, что у него еще осталось много денег; что в его намерения входило проявить особенную щедрость в оплате услуг господина нотариуса и что, поскольку жена его умерла, а детей у него не было, он тешил себя мыслью сделать щедрое пожертвование в пользу прихода церкви Сан-Мартин, практически передав ему в наследство все свое состояние. И нотариус, и Эт-самый навострили уши и начали подсчитывать в уме, сколько же должно быть денег у Сизета. А Галана все думала: «Где же у них хранятся дублоны, я их ни сном ни духом не видывала». У тех двоих в спальне хватило хладнокровия не выставлять напоказ ни то, насколько их заинтересовало это предложение, ни то, что этим заявлением Сизет их покупает и заручается обещанием вечной славы на Небесах.
– Мне бы хотелось, чтобы вы прочитали то, что записали на этой бумаге, сеньор нотариус.
– А? Да, разумеется… Но сначала я должен все дописать до конца. И ты должен будешь расписаться.
– Я не умею писать.
– Это не важно.
– Отлично… – Он вздохнул, чтобы придать себе сил. – Если я решу, что все, что там написано, верно, мне необходимо будет дать вам указания по поводу того, как с этой бумагой поступить.
– Конечно. Разумеется.
Но все это были увертки. Все ждали, что же скажет патер. Прошло еще несколько минут, снова в тишине. Галане показалось, что там, внутри, все уснули, и захотелось войти. А патер все еще взвешивал что да как, и совесть исповедника боролась в нем с долгом настоятеля из нищего селения, которому пообещали щедрое пожертвование для его прихода и к вящей славе Божией, как говорят эт-самые.
Среди безмолвия и грязных простыней, после добрых пятнадцати минут молчания вдруг раздался нерешительный голос патера, который прояснил, что исповедуемый был должным образом предупрежден о необходимости чистосердечного раскаяния, и тут же, с той же уклончивой интонацией, этот же голос произнес формулу, посредством которой дело было решено и закрыто: грехи Сизета прощены, перенося его к вратам рая.