В центре пласа Сан-Жауме мелко моросящий дождь мешался со слезами на ссохшихся щеках бывшего регента часовни Санта-Мария дель Пи. За свои шестьдесят с лишним лет с ним чего только не бывало, но никогда еще он не попадал в такую неизъяснимую беду, даже тогда, когда умерла Долорс. У него в ушах до сих пор звучали слова альгвазила[100]
дозорных: «Вашего сына арестовали, Перрамон». – «Как? За что? Арестовали?» На что альгвазил Комес, человек добрый, отвечал: «Не знаю, не знаю за что, Перрамон, но не прошло еще и часа, как его арестовали… Я бы на вашем месте сходил и спросил», а он ему: «Куда же мне идти, чтобы спросить?» А тот: «Ну черт возьми, не знаю: в Аудиенсию, пусть скажут, в чем его обвиняют». А он сказал: «Да в чем же его могут обвинить, Господи Боже ты мой?» Тут Комес немного стушевался: «В чем-то страшном, без сомнения, потому что отвезли его в тюрьму на пласа дель Блат», и маэстро Перрамону пришлось присесть, потому что от этих слов голова у него пошла кругом: «На пласа дель Блат, куда помещают убийц, пропащих и мерзавцев, и… Нет, Комес, нет. Это ошибка». И альгвазил Комес посоветовал маэстро Перрамону сходить поговорить с адвокатом, и он остался один, в раздумьях, «адвокаты, адвокаты», ведь адвокатов он совсем не знал. И вот тогда ему пришло в голову пойти к патеру Пратсу из церкви Санта-Мария дель Пи, чтобы тот помог ему отворить одну из тяжелых дверей, через которые нужно было пройти, чтобы спасти его сына. «Бедный Андреу, сын мой, ты полон жизни», – и маэстро Перрамону вспоминались вечные беседы, которые Андреу вел с друзьями вокруг фортепьяно маэстро Перрамона после обеда, когда они собирались у него дома, чтобы поиграть на музыкальных инструментах или поговорить о жизни, о любви, о смерти или же о пейзажах с изображением бурь и гроз, в соответствии с новыми веяниями; кучка молодых поэтов и музыкантов, гордых своим новаторством и презиравших пыль академий… Это нравилось маэстро Перрамону. Он сидел в уголке, не привлекая к себе внимания, слушал их и думал, какая великая вещь молодость. Эти собрания, в особенности если Сортс-младший был в ударе, иногда превращались в интересные музыкальные вечера или вдохновенные поэтические чтения, за которыми очень часто следовало обсуждение эстетических теорий, подтверждавшее распространенное мнение, что человек – единственное животное, способное строить умозрительные заключения, не теряя аппетита. Все это встречало полное одобрение маэстро Перрамона, он был этим доволен, одиночества боялся, а академиков, так грубо обошедших его своим вниманием, терпеть не мог; а теперь он шагал по улице Бисбе[101], не обращая внимания на моросящие капли, потому что все ему было безразлично; он прошел под балконом, на котором его честь дон Рафель Массо предавался печали под дождем, уже много дней вгонявшим в тоску всю Барселону. Дон Рафель не обратил внимания на сгорбленную спину маэстро Перрамона, потому что его одолела грусть, ведь залитое слезами лицо Эльвиры, «бедняжечка моя», встало перед ним как живое, а он, чтобы отогнать мысли о ней, принялся думать о Гайетане, недоступной возлюбленной, которой он мог любоваться только тайком, через объектив телескопа, словно донья Гайетана была созвездием Дева, так сказать, или словно она была одной из звезд созвездия Плеяды, Астеропой или, может быть, Электрой. «Гайетана моя любимая, сейчас мне, по крайней мере, удается видеть тебя не вверх ногами». В дверь постучали, секретарь Ровира. Интересно, какой теперь нашелся повод побеспокоить его.В то время как маэстро Перрамон сидел дома, повесив голову, и молчал, а курьер, которого он послал в Сарагосу на поиски Нандо, расспрашивал крестьян во Фраге, не видали ли они хотя бы краем глаза военной колонны, а те отвечали, что видом не видывали и слыхом не слыхивали ни о какой колонне, его честь мчался в ландо[102]
по пласа Палау и нервно сморкался. Бедняга Ипполит, сидевший на запятках в качестве единственного лакея, изо всех сил пытался не свалиться, когда карету потряхивало на колдобинах дороги. Антон, черт его дери, время от времени входил в раж и лихо гнал карету, а тут уж никто не в силах удержаться. Да к тому же его честь был весь на нервах, с тех пор как ему сообщили, что губернатор срочно и в конфиденциальном порядке вызывает его к себе; секретари и дежурные альгвазилы беспрестанно сновали туда и сюда, и добрая половина суда держала пари, к чему бы это. «Зачем только я ему понадобился, а? Зачем, черт побери, именно теперь, когда все тихо и спокойно», – раздумывал дон Рафель, снова сморкаясь и пряча мокрый платок в подушки сиденья. В глубине души он боялся как огня, что губернатор начнет с ним разговор о том, что обнаружил португальский дьявол: «Ведь сколько бы он ни говорил, я – могила, а мои люди и подавно; раз уж ты тварь, тут ничего не попишешь». А если губернатору известны его тайны, то дело дрянь, – без сомнения, дон Пере будет счастлив применить свою силу для того, чтобы утопить его в самом черном болоте и опозорить перед всем городом.