Он нервничал и ничего не мог с собой поделать. Фильм уже не отвлекал, напротив, он тянулся жутко медленно, он становился между ними. Рома откинулся на кресле и закрыл глаза. Чтобы успокоиться, попробовал вспоминать Нью-Йорк: медитация на любимом городе, мысленное блуждание по его улицам всегда успокаивала и приводила его в чувство. Главное, не забыться, главное, не начать вспоминать того, кого нельзя вспоминать.
Ещё при отъезде, понимая, что будет именно так, он попытался разделить для себя их – Нью-Йорк и Лилит, город и его душу. И всё равно, стоило только ослабить внимание – и непременно выйдет из пустых улиц – внутренний его Нью-Йорк всегда был девственно пуст, как Мировой океан до зарождения жизни – из прозрачной его геометрии, вынырнет и будет смотреть в глаза, слегка улыбаясь тонкими, как лезвие, губами. Поэтому он всегда крепко держал себя, проходя по самому краю памяти, как по рафинадно трескающейся под ногой корочке льда на мартовской реке.
Но сейчас не помогало и это. Нью-Йорк не поднимался Атлантидой со дна памяти. Вместо него поплыли образы каких-то лесов, не имеющие ничего общего ни с логической простотой Централ-парка, ни с призрачной, почти детской наивностью природы Америки. Нет, ему мерещилась другая природа, угрюмая, уже изрядно попользованная, но упрямо, нахмуренно продолжающая жить. Это так резко контрастировало с тем, что было на экране – заморская девственность бесконечных влажных лесов с деревьями-великанами, с волками и ланями, земля обетованная,
Что это были за места, откуда он знал их, Рома не понимал. Но был точно уверен в их реальности. Это были понятные места, полные глухим страданием земли и тупым терпением живущей на ней природы. Представлять их было так же жутко, как туда попасть, горько и безнадёжно. И в то же время даже за всей их беспросветностью Рома чувствовал то же, что всегда, попадая туда в реальности, – упрямую, превозмогающую всё жизненную силу, буквально давящую изнутри. Мы умрём, снесённые войной или собственным будущим, но Лес останется, покроет наши останки перегноем, и задрожит над нами тонкой порослью молодых осин. Отчего-то эта мысль всегда его успокаивала и спасала от отчаяния.
В этот момент она, в зале, повернула голову, и он увидел её лицо. Посмотрела прямо на него, через черноту и двойное стекло операторского окошка, отвернулась и больше не двигалась.
А он поднялся и, как приговорённый, отправился вниз.
Он чувствовал себя в ещё более нервозном состоянии, чем в начале сеанса. Те картины, которые всплыли в его голове во время странной медитации, которую он только что пережил, заворожили настолько, что спасительный поток мыслей, способность рассуждать и оценивать будто бы отключились – он чувствовал себя самоубийцей, действующим одним инстинктом.
Инстинкт вытолкнул его из рубки и привёл в зал. Войдя, уже прикрыв за собой дверь, но ещё не откинув отделявший от зала занавес, он замер и стал смотреть в щель. Глаза привыкали к темноте долго. Лица, выхваченные светом экрана, казались все одинаково белыми, искажёнными и неживыми. Он не сразу нашёл её. Не сразу из прыгающих теней мозг сумел сложить её образ. Но даже кагда это всё случилось, он не сразу узнал её. Он боялся её узнать, не хотел узнавать, ещё слишком живо вспоминалась последняя встреча и собственный ужас. Сейчас внутри снова всё сжалось с животным страхом, но сопротивляться Рома не мог – он откинул занавес, вошёл в зал, тихо поднялся на средний ряд и сел на крайнее кресло. Весь ряд до неё был свободен, он мог бы сесть поближе. Но он сел на самый край. Отсюда ничто не мешало смотреть на неё.