Пасторы добавляли истории апокалиптических обертонов, укрепляя контекст и выуживая из него много назидательного. В их устах колдовство звучало знакомой притчей об искушении и избавлении. Они видели некий план там, где никакого плана не было, но в момент, когда вокруг плелись заговоры и похищались тела, делали это не из невежества. Массачусетская элита читала все, что могла прочесть, и кое-что – слишком пристрастно [91]. Как скажут о любившем логику ипсвичском пасторе Джоне Уайзе, такие люди – не столько хозяева, сколько жертвы собственного образования[171]
. Они читали и перечитывали тонны литературы о колдовстве. Они анализировали свод законов. Они знали историю. Они работали во имя чистого здравого смысла. Они не то чтобы были некомпетентны, но барахтались в информации, «отравленные, – усмехался Калеф, – собственным образованием»[172] [92].Новая Англия стала напоминать Швецию в основном потому, что об этом позаботился Коттон Мэзер[173]
. Шведская эпидемия началась с двух девочек, девяти и одиннадцати лет [93]. Она проделала путь от шалости до ереси и разрослась – благодаря сатанинским пактам и ведьмовским сборищам – до дьявольского плана по свержению королевства. Мэзер упустил и еще одно сходство: власти сами творили эту историю, приглашая в зал суда жителей с полупустыми тележками фольклора и взаимных претензий, чтобы доверху нагрузить их политикой и религией. Детали, которые Мэзер решил не импортировать – рыжая борода дьявола; яркий разноцветный шарф, повязанный вокруг высокой тульи его шляпы; плотские утехи на шабаше, перевозимые кошками ведра молока, золотое ведьмино масло, – так никогда и не доехали до Массачусетса. Мэзер сделал акцент на другой аналогии, когда описывал шведский эпизод. «Национального бедствия нет, – цитировал он пришедшее из-за океана сообщение, – но некоторые больные люди воспользуются печальным промыслом в собственных целях, как воры, когда горит дом или город, крадут все, что могут» [96].Он опустил остальную часть предложения, где признается правдивость преданий и обоснованность слухов. Люди оказываются в суде, потому что виновны, пусть даже и не в том преступлении, в котором их обвиняют. Если бы салемской деревне предложили голосованием выгнать кого-нибудь с острова, они без сомнений выбрали бы Сару Гуд, а вскоре могли бы избавиться и от Сары Осборн. Как в начале списка оказалась Титуба, непонятно. Возможно, она обладала слишком большой властью над девочками. Также она внешне выделялась на фоне общины, где были рабы, но почти не было индейцев, и здорово умела рассказывать волшебные сказки. Круг быстро стал расширяться: судебная машина запустила производство страха, горестей и антипатии – хрящевой ткани общинной жизни. У кого нет претензий к соседу? В Новой Англии 1692 года имелось не меньше поводов обвинить кого-то в колдовстве, чем донести на кого-то во Франции времен нацистской оккупации: зависть, незащищенность, политические разногласия, неразделенная любовь, прошедшая любовь. Слишком неуправляемые семейства почувствовали свою уязвимость, как и мужья, избивавшие жен. Некоторые представали перед судом только из-за отказа принимать участие в действе. (Элизабет Проктер, вероятно, принесли в жертву за прегрешения ее мужа – иначе трудно объяснить эти искусанные кулачки на ее предварительном слушании [97]. Девочки не ожидали, что придется свидетельствовать против нее.) Люди непривлекательные и всюду сующие нос, недотроги и обладатели скверного характера – все они плохо уживались друг с другом. Это верно и для столпов общества, констеблей, присяжных, охранников и их жен – в общем, тех, кто говорил людям вещи, которых они предпочли бы не слышать. Джон Олден слишком свободно общался с индейцами Мэна – и слишком много на этом зарабатывал. Он уехал из Эссекса, потому что не чувствовал себя там в безопасности. Колдовство предоставило возможность искоренить все зло сразу. Человек не мог отстоять в суде порабощенную волю или ущемленное эго. Зато он мог наэлектризовать помещение россказнями о погубленных животных и танцующих стогах сена.
Хотя в обвинениях и прослеживается некоторое постоянство по части унижений, какого-то выраженного шаблона в них не видно. Многое из произошедшего в Салеме в 1692 году было заложено десятилетиями раньше, когда искры ненависти летали над топсфилдской границей, или в 1679 году, когда Патнэмы схлестнулись с Брэдбери, или в 1683-м, когда Берроуз покинул свою паству. Чем дольше на это смотришь, тем глубже падаешь в кроличью нору, пытаясь разглядеть в токсичных событиях прошлого больше, чем они в состоянии раскрыть. Если провести достаточно много времени в Салеме XVII века, начинаешь видеть вещи, которых, может, там и нет – например, гиперпрозорливого любителя историй о громких заказных убийствах, или знаменитого пастора в только что отремонтированной бостонской кухне, или, если уж на то пошло, судью по делам ведьм.