– А знаешь ли ты, что многих привозили сюда только потому, что считали чудачками? Потому что они не хотели заботиться о доме, муже и детях, потому что держали себя по-мужски и хотели любить женщин? Это что, тоже безумие?
Жилетт опускает глаза и снова принимается теребить подбородок. Ее брови недовольно хмурятся, она делает глубокий вдох, а потом начинает бурлить, как переполненный кофейник:
– Хватит тебе уже думать об подобных вещах, Эльба. Будешь много думать – в самом деле свихнешься. Уезжай-ка ты из больницы, да и из этого города, найди себе жениха, выходи замуж, заведи детишек, работать начни. Ты свое спасение заслужила. А эти пыльные бумажки – кому они теперь нужны? Или хочешь всю жизнь с чокнутыми возиться, как этот твой докторишка? Единственный способ двигаться дальше – забыть. Вот мать твоя: сколько страдала, а как воспоминаний лишилась, живет себе преспокойненько, тихо и мирно…
Рукой, свободной от капельницы, я нащупываю в кармане юбки пожелтевший, сложенный вчетверо листок и показываю ей. Чтобы прочесть, она подходит ближе, и я, приобняв ее за шею, касаюсь губами покрытой мягкой шерсткой щеки.
– Неправда, Жилетт, – шепчу ей я, – чтобы двигаться дальше, нужно помнить.
Наня-собаня ходит за мной повсюду: похоже, выбрала меня хозяйкой, поскольку я единственная, кто ее кормит. Все животные понимают, что им нужно. Все, кроме человека. Или, может, она потому за мной и ходит, что сама – лишь плод моего воображения.
– Ты ведь не боишься мышей? – спрашиваю я. – Тогда можешь подняться со мной на четвертый этаж. А призраков боишься? Я – да, и все-таки хочу кое-кого из них потревожить.
Тайник, где спрятаны ключи, Жилетт так и не сменила, и вскоре мы с собаней уже направляемся к архиву. Вечно нас тянет туда, где нам причинили боль.
Наня сует нос в приоткрытую дверь и, почуяв затхлость и пыль, сразу забивается под стол, я же, заправив седую прядь за левое ухо, снова сажусь на третью ступеньку стремянки. Карточка моей матери валяется там, где я ее выронила, вместе со множеством других, отпечатанных на линованных листках с подписью Гадди и четкой синей печатью.
Отложив папку, я достаю с полок новые: за тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. У некоторых пациенток есть даже фотографии, от других остались лишь имя, возраст, место рождения и выставленный наспех весьма приблизительный диагноз. Сломанные жизни, сведенные к нескольким безапелляционным определениям: угрюма, печальна, мужеподобна, похотлива, злобна, вспыльчива, непочтительна, болтлива, бестолкова, нищенка, лгунья, эксгибиционистка, нимфоманка, склонна к безделью, развязна, аморальна.
Наня нервно скулит под столом, я глажу ее по облезлой спине и снова берусь за мамину папку. В самом низу, под карточками, обнаруживается пухлый конверт со сложенными вдвое листочками, неотправленные письма, написанные пациентками: развязными, бестолковыми, капризными, похотливыми, испорченными. Слова, которыми они пытались убедить адресатов вытащить их, поверить, что они не чокнутые, а если и чокнутые, то самую малость, не настолько, чтобы провести всю оставшуюся жизнь в Полумире. Часть совершенно невразумительна, просто набор бессмысленных фраз, другие написаны четким, аккуратным почерком, словно писала ученица начальной школы. Мамин почерк я узнаю сразу: буквы тонкие, изящные, с длинными хвостиками и узкими петельками. Всего этих писем дюжина, адресованы они ее матери и сестре и написаны по-немецки, тайным языком Германии, которому она меня учила в детстве. Мутти интересуется их здоровьем и рассказывает о своем, но о Бинтоне не упоминает ни разу, изобретая и для них, как для меня, иную жизнь, какую нам и положено было вести. Даже обо мне пишет, представляешь, Наня? О малышке Эльбе, что учится читать, писать и знает наизусть все заставки из сериалов.
«Я слышала по радио, что границы теперь закрыты, а значит, вы не можете уехать из Берлина, – пишет она семье. – Как, должно быть, тоскливо упираться взглядом в стену, не имея возможности ни с кем связаться! Я страдаю в этой тюрьме вместе с вами, но не волнуйтесь: рано или поздно все стены падут, и однажды все мы будем свободны».