Осмотревшись, я потираю горбинку на носу и принимаюсь изучать корешки папок. Но через пару минут мое внимание привлекает какой-то шорох. Краем глаза я вижу, как серый мышонок, юркнув в щель между дверью и плинтусом, исчезает за незамеченным мною стеллажом, почти полностью скрытым металлической ширмой на ржавых колесиках. Пригнувшись, я следую за ним – и сразу же натыкаюсь на то десятилетие, которое искала, на папку с ясно отпечатанной датой: «1967». Развязываю тесемки, практически распадающиеся у меня в руках, и среди разложенных в алфавитном порядке карточек нахожу свою Мутти. Ее история занимает меньше одного пожелтевшего машинописного листка, заполненного с кучей опечаток.
Мышонок пропадает в лабиринте стеллажей, а я сажусь на ступеньку невысокой стремянки и читаю вслух.
Сую карточку обратно: я не желаю больше ее видеть. Эти несколько выцветших от времени строк – моя мать. Ее любовь, тепло ее рук, фыр-фыр в шею, считалки, Мессер Дромадер и все те прочие игры, что она для меня придумала, пытаясь спрятать за ними собственное отчаяние.
Я сажусь на пол, прямо на ромбовидную кафельную плитку, всю в застарелой серой коросте. Звуки внизу утихли. Такое ощущение, будто я была здесь всегда, хотя на самом деле так ведь оно и есть. Стиснув мамину историю в правой руке, левой я потираю горбинку на носу: пять семь девять одиннадцать раз, как если бы могла ее сгладить. Но ничто в жизни не сглаживается, ничто не исчезает бесследно.
Под стеллажами снова слышно шебуршение: мышонок так споро перебирает когтистыми лапками, что кажется, вот-вот превратится в сказочного принца, а сама эта каморка станет бальным залом. Я даже почти слышу музыку, и в такт ей запеваю детскую песенку, одну из тех, которым меня научила Мутти, ее любимую:
Вскочив на ноги, я начинаю покачивать вскинутыми над головой руками: