собственную тайну, тайну своей натуры, и символически выражает её в притче "Ночь отречения" (1921).
Человек, желающий отречься от себя, возглашает:
"И восторженно звучит голос человека, стоящего на берегу:
— Тщетно, Мара! Тщетно, Тысячеглазый, искушаешь ты, проносясь над землёй животворящими
ураганами и ливнями, тучным и уже вновь благовонным тлением могил, рождающих новую жизнь из гнили
и праха! Отступись, Мара! Как дождевая капля с тугого листа лотоса, скатывается с меня Желание!".
Но мудр великий Будда, отвечающий человеку:
— Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова отречёшься ты от меня ради Мары, ради
сладкого обмана смертной жизни, в эту ночь земной весны.
Речь Будды здесь стилизуется под речь Христа, но перед нами вовсе не Спаситель, предрекающий
отречение Своего апостола. Здесь речь об отречении от без-личности ради самостного желания жизни,
стремления к полноте её.
Полнота жизни требует запечатления её в памяти посредством слова. Вновь Бунин возвращается к
давней своей идее, мысль движется по кругу ("Книга", 1924): "...Вечная мука — вечно молчать, не говорить
как раз о том, что есть истинно твоё и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то
есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!"
Одолеть эту муку — выразить в памяти своё личное. Отречься от безличного.
Но не только слово — всякий вещественный след времени влечёт его: как застывшее и дошедшее
до настоящего прошлое. Бунин всматривается в развалины древнего города на Цейлоне ("Город Царя
Царей", 1924), затем почти с восторгом переживает чувство осязания времени при взгляде на иссохшие
останки древнего фараона:
"Долго ходил и опять долго смотрел на маленькие чёрные мощи Рамзеса Великого в его стеклянном
ящике. Да, да, подумать только: вот я возле самого Великого Рамзеса, его подлинного тела, пусть
иссохшего, почерневшего, превратившегося в одни кости, но всё же его, его!"
Вот оно, время, зримо являет себя через тысячелетия!
Он и в молодые годы ещё пытался ощутить следы времени, следы памяти во всём даже в слове, в
сохранившемся от древности названии. В дневниковой записи за 1893 год отмечено:
"Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо: Спас-на-бору!
Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним".
Не парадокс ли: осмысляя человека вне истории, Бунин как будто тянется к древности, а значит к истории.
Он тянется к материализованным мгновениям вечности.
Бунин жаждет ощущения своей связи с человечеством, поскольку это способно утишить его
одиночество, но он ищет прежде всего связи с самим собой в ушедших временах. Цепь перевоплощений,
тянущаяся через время, — вот что его влечёт (скажем, забегая вперёд). Как Арсеньеву дорога память о
каждом мгновении, потому что эти мгновения — его жизнь, так и Бунину дороги все мгновения времени,
потому что в тех мгновениях тоже его бытие. Так человеку бывает дорога какая-то вещь, потому что она
напоминает ему о пережитом времени, так может быть дорого и то, что напоминает о временах давно
ушедших, укрытых в толще веков и тысячелетий. Арсеньеву дорога память о запахе ваксы, испытанном им
в детстве, потому что это, более чем что другое соединяет его с ушедшим временем его жизни; Бунину
дорога овеществлённая в камне память о шестидесяти веках прошлого, потому что это оживляет в душе
ощущение связи времён его бесконечного бытия.
Всё созданное Буниным в эмиграции, почти всё, можно было бы обозначить как поиски
утраченного времени. Недаром же сопоставляют исследователи, находя много общего, "Жизнь Арсеньева"
и многотомное сочинение Пруста.
Конечно, родина прежде всего влечёт память писателя. В том сила и слабость его. Он тяготеет ко
всем приметам ушедшего прошлого. Даже святые русские — для него как примета родной жизни. Вот он
вспоминает одного из святителей ("Святитель", 1924; в рассказе святой не назван, но известно, что это
святитель Димитрий Ростовский), и рассказывает, как перед смертью тот захотел воскресить в памяти
церковные песнопения своей юности. И прекрасной приметой русской жизни прежней становится для
автора другой святой, преподобный Иоанн Тамбовский, который, молясь перед образом святителя, так
обращался к нему: "Митюшка, милый!"
И комментарий автора: "Только один Господь ведает меру неизреченной красоты русской души".
Светлое и смешное, высокое и недоуменное — всё в прошлом по-своему дорого Бунину. Много
можно перечислять: "Мухи" (1924), "Сосед" (1924), "Лапти" (1924), "Слава" (1924), "Русак" (1924)...
Бунин ощущает единство с уходящим прошлым, как сознаёт единство со всеми людьми, слыша
внутренним слухом обращение к нему безвестного слепого нищего ("Слепой", 1924): "Взгляни и на меня,
почувствуй любовь и ко мне; тебе всё родственно в этом мире в это прекрасное утро — значит, родствен и
я; а раз родствен, ты не можешь быть бесчувствен к моему одиночеству и моей беспомощности, ибо моя