существования его тела, не выше. Именно тело, как бы отбросившее от себя душу с её потребностями,
оставшееся с одними своими инстинктами, с тягою к выживанию, ради которого оно готово на всё, — вот
что остаётся от человека в рассказах Шаламова. На этом уровне говорить о "восхождении" —
бессмысленно.
Солженицын взывает к духу. Дух же может и пасть, но и восстать мощно.
Пребывая на столь разных уровнях, никогда не придти к согласию.
Солженицын прямо утверждает: вера ограждала людей от растления и в лагерях. Растлевались же
те. кто был лишён "нравственного ядра" ещё до лагеря — убеждён писатель. Кто был растлён ещё и
"вольной" жизнью.
Так ещё раз проявляется порочность эвдемонической идеологии, безбожной по сути, не
отягощённой никаким духовным воспитанием.
Лагерная же система была рассчитана на отвращение человека от духовного внутреннего труда.
Повествование в отмеренных сроках "Красное колесо" (а оно начинало создаваться ещё до
изгнания) стало сразу невиданным дотоле явлением в истории мировой литературы.
Эта грандиозная эпопея строится автором по законам контрапункта, в сопряжении тем, проблем,
идей, относящихся к различным пластам реальности, ко многим уровням человеческого бытия. Личное и
всеобщее становятся у писателя неотделимыми одно от другого, узор повествования накладывается на
плотный исторический фон, представленный в документах, но и соединяется с мусором истории,
захламляющим пространство газетными обрывками, мелкой суетливостью персонажей, недостоинством
даже и значительных деятелей. Что поделаешь? История движется не по выметенным тротуарам
проспектов, а по бездорожью с непролазной порой грязью, от которой никуда же не деться.
Судьба человеческая вбрасывается в историю, история начинает вершиться судьбами отдельных
людей. Она и строится по образцу взаимоотношений между людьми. Нити истории время от времени
стягиваются в узлы, где события обретают судьбоносный смысл, — автор исследует их пристально, во всех
подробностях, больших и маловажных. Из этих узлов он составляет своё повествование.
У Солженицына несомненно есть то, что Бахтин несправедливо приписывал Достоевскому: эпопея
"Красное колесо" — большое полифоничное полотно, где в хаосе идей и понятий всё порою представляется
равнозначным. Кто прав, кто виноват? Иногда постигнуть не сразу удаётся. Это проявлялось уже и в
прежнем творчестве писателя, теперь становится особенно заметным.
Солженицын выходит здесь на особый уровень психологического анализа: он абсолютно вживается
в каждого своего персонажа, начинает мыслить и чувствовать в полноте его внутреннего состояния. Даже у
Толстого и Достоевского, этих признанных психологов (и у самого Солженицына, когда он писал о
Сталине) всегда чувствуется некоторая дистанция между автором и его героем, даже когда совершается
глубокое проникновение в переживание человека. Теперь у Солженицына эта дистанция исчезает. Ленин,
Николай II, Императрица, убийца Богров, вымышленные персонажи — все обретают абсолютную
независимость от повествователя, тем как будто утверждая неопровержимость собственной правоты в
видении мира и в действиях своих. Каждый становится по-своему прав и опровергнуть эту правоту
повествователь в самом ходе самораскрытия персонажа не может: для этого и нужна была бы та дистанция,
тот зазор между автором и героем, которых у Солженицына нет. Он полностью перевоплощается в другого
человека и вынужден со-чувствовать его правоте.
Может быть Солженицын — наивный релятивист? Нет. Просто он предельно объективизирует
критерии оценки всего совершающегося. И затем он поверяет истину той мудростью, какая стоит не только
над персонажами эпопеи, но и над ним самим — на некоей недосягаемой высоте, позволяющей осмыслить
всё достаточно трезво и непредвзято. Знаками этой высокой мудрости становятся для писателя чёткие
сгустки человеческого опыта, выделенные даже графически в общем потоке текста повествования.
Конечно, всё выявляется в общей сложной эстетической системе произведения, в сплетении
образных связей, сопряжении событий, в выверенном соотношении внешнего образа действий и
внутреннего состояния каждого человека. Однако и полифония не стихийный, а сознательный
эстетический принцип писателя.
Посмеем утверждать, что центральной идеей эпопеи, проникающей её всю от начала до конца,
стала мысль, высказанная на первых же страницах, — мысль, определяющая судьбу одного из важнейших
персонажей, имеющего к тому же и слишком ясную обозначенность — Саня (Исаакий) Лаженицын:
"Россию... жалко..."
Россию жалко...
И тут же яростный отпор:
" — Кого? — Россию? — ужалилась Варя. — Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-
черносотенцев? Попов долгорясых?"
Вопрос на все времена. И ответа требует, как бы ни был тот вопрос противен кому-то. Какая