основу подрывал, войне споспешествовали. Парадокс?
Писатель отмечает то, что и поныне не избыто, питаемое либеральными идеями: шельмование
самой любви к родине. "И правда, ухо трудно привыкало отличать "патриот" от "черносотенец", всегда
прежде они значили одно".
Россию жалко...
Один из самых запоминающихся образов эпопеи "Красное колесо" — плач по России, совершаемый
неведомым седым, одетым во всё белое дедом — не простым, святым? — рыдание неутешное о том, чего
"и сердце не вмещает" (Узел III, гл. 69).
Россию жалко...
Вопрос же о государственном устройстве становится не из последних в размышлениях о судьбах
России.
Осмысление монархической идеи доныне тревожит сознание русского человека. Солженицын
опирается на идеи И.А. Ильина, быть может, вершину монархической идеологии, — доверяя пересказать
их профессору Андозерской. Выделяется прежде особая природа монархии, врученность власти свыше, так
что становится монарх подлинный не властителем, а несущим бремя власти, отказаться от которой не
может. Монарх не может стать и тираном, ибо на нём ответственность перед Высшей Властью, чего не
знает тиран.
Что выше — данное от Бога или идущее от несовершенного человеческого разумения? Вот суть
спора о способе правления.
Монархия отражает установленную свыше иерархию ценностей (не всегда совершенно — да),
республика — механическое равенство, бессмысленное по истине.
Солженицын разделяет в царственном страстотерпце Николае II, носителе высшей власти, —
монарха и человека. Многие монаршие промахи не упускает писатель, но он же и утверждает: "Лишь
высмеянный и оклеветанный царь — через всю муть революции прошёл без единого неблагородного или
нецарственного жеста". А всё же горький вывод: "Не потому пала монархия, что произошла революция, —
а революция произошла потому, что бескрайне ослабла монархия".
Но сколько было приложено старания, чтобы ослабить её! Толпами проходят через пространство
эпопеи совершители злого дела: от высших сановников, военачальников, политических лидеров до
крупных и мелких бесов революционного разора. Одни бездумно, только о собственной корысти
беспокоясь, губили Россию, другие — сознавая смысл творимого.
Бездарное руководство, гражданское и военное, ничего не умеющее, мало понимающее в том деле,
за которое взялось, порождало ту обстановку безволия и неустойчивости, в которой особенно вольготно
чувствовала себя вся либеральная и революционная гнусь.
Свобода низменных страстей всё более захлёстывала бытие. Начиная с 1905 года левые развязали
невиданный террор. И до сих пор прогрессивная общественность не стыдится обвинять правительство,
вознося обычных уголовников, придавая им благородное обличье. Приговором этой мерзости звучат слова
Солженицына:
"Просто цифры, господа! За первый год русской свободы, считая ото дня Манифеста, убито 7 тысяч
человек, ранено — 10 тысяч. Из них приходится на казнённых меньше одного десятого, а представителей
власти убито вдвое больше. Чей же был террор?.."
Солженицын ясно показывает, что в этом революционном безбожии свободу можно расширительно
толковать в угоду чьей угодно корысти. Вожделениям тех же уголовников, участие которых в революции
предрекал ещё Достоевский.
Среди прочих особенно интересна фигура Ленина. Показано в эпопее важнейшее в Ленине: полное
его незнание никаких моральных принципов. Для него — то и нравственно, что выгодно. Это в живой
ткани художественного повествования становится особенно зримо-отвратительным. Ленин раскрыт
автором как политик, ограниченный в общем постижении событий, в самом охвате бытия, но слишком
цепкий в тех частностях, какие дают временный (в общем историческом масштабе) и несомненный успех.
Общего он не смог угадать, а в мути, созданной всей революционной дрянью, мгновенно сориентировался.
Самое ужасное, что "Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России". Вот что страшно: России
ему не жалко вовсе.
Сами методы большевистской митинговой пропаганды, за которыми ощущается жёсткий рассудок
вождя, отличаются дикарской моралью.
Солженицын и то не упустил показать, что во всей это дряни вызревала идея собственного
"религиозного", якобы духовного осмысления совершавшегося. Суть же этой "духовности" раскрылась
подлинно и символически в колокольном звоне, какой раздался над Москвою при начале всех бедствий:
"Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке — уж Варсанофьев ли не наслушался и звонов, и
благовестов? Но этот был — не только не урочный, не объяснимый церковным календарём, — утром в
пятницу на третьей неделе Поста, — он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди
трезвых. Много, и бестолково, и шибко, и хлипко было ударов — да безо всякой стройности, без лепости,
без умелости. Это удары были — не звонарей.
То взахлёб. То чрез меру. То вяло совсем и перемолкая.