— Вы лечите, доктор, не только лекарствами. Спасибо на добром слове.
— Желаю вам всяческих благ, господин ван Рейн. Я еще наведаюсь к вам.
— Небольшое полотно, а когда смотришь на репродукции, то оно кажется огромным…
— Это оттого, что событие сгущено до предела и немало действующих лиц. Сравнительно раннее полотно Рембрандта.
— Почему — раннее? 1634 год. Уже написана «Анатомия доктора Тюлпа».
— Верно, однако Рембрандт шел вперед. Много нового оказывалось впереди в смысле света, цвета, композиции. Особенно — цвета.
— Это он писал для штатгальтера Оранского?
— Да. Пять картин «Страстей Христовых». Две — перед нами. Эта и «Вознесение Христа».
— Позвольте, а кто это в самом центре? У подножия креста. Что-то знакомое. Вот тот, в голубом.
— Да это же сам художник. Его автопортрет.
— Верно ведь! А церковь не сердилась? Взять да и поставить себя возле Христа!
— В том-то и дело, что сердилась. Придирались, разумеется, при любой возможности. То, что он библейские мотивы писал со своих современников-голландцев, кое-как прощали. Но вплетать в Евангелие самого себя? Это уж казалось слишком!
Ветер завывает под широкими застрехами. Сеется мелкий, холодный, очень противный дождичек. Осень не осень, лето не лето. Не поймешь, что в природе делается. Издали доносится знакомый с детства шум — это море сердится.
В камине тлеют здоровенные чурбаки. Тускло горят свечи. Все, как в детстве.
Адриан покуривает трубку. Антье что-то довязывает. Лисбет, как обычно, в плохом настроении. В гости приплыл Рембрандт. Из Амстердама. Не с пустыми руками, со щедрыми подарками.
— Чего так потратился? — удивляется Адриан. Он привык считать каждый флорин, прижимистый поневоле.
Рембрандт не смог приехать на похороны Геррита. Его успокаивают: мол, ничего страшного, так сложились обстоятельства…
— Лучше расскажи о своем несчастии, — говорит Адриан. — Чего там стряслось?
— А что говорить? Разве писал неясно?
— Письмо письмом. Живое слово важнее. Да оно и понятнее. Лисбет говорит, что твоя Саския — женщина холеная. А им всегда не везет с детьми. То ли дело мы, простые. Мы родим где угодно… Что же все-таки стряслось?
Рембрандт долго молчит. Молчат и они. Ждут. А он не торопится. Ветер свистит. Море где-то шумит…
— Умер, — говорит он наконец, почти не открывая рта. — Назвали его Ромбертусом. По имени ее отца.
Лисбет бросает взгляд, подобный молнии, на Антье. Та поджимает губы — мол, все ясно: будто у Рембрандта не было отца. Будто отец был только у Саскии. Можно подумать, что Ромбертус звучит лучше Хармена.
— … Он родился здоровым. Так казалось. И Тюлп, и Бонус — известные врачи — тоже говорили, что ребенок хорош. А что случилось потом — одному богу ведомо. Он словно бы растаял. Прямо на глазах. Наподобие снежной фигурки.
— А грудью кормили? — с нажимом спрашивает Лисбет.
— Да.
— Кормилица?
— И кормилица.
Антье недоумевает:
— Зачем кормилица, ежели мать молода и здорова?
— У них так положено, — бурчит Лисбет.
— А врачи, стало быть, недоглядели, — так решает Адриан.
— Нет, они очень старались…
— А глаз? — спрашивает Антье.
— Какой глаз? — Рембрандт не понимает, о чем речь.
— Какой? Дурной!.. В Лейдене все бы определили…
— Она очень страдала… — говорит Рембрандт и длиннющей кочергой разгребает золу в камине.
— Еще бы! Мать же… — Антье кончает вязанье. Откладывает в сторону мотки с нитью.
— Мне трудно было смотреть на нее.
— А как теперь?
— Время все лечит, — уныло произносит Антье.
— Вот именно, Антье! — Рембрандт немного оживляется. — Я бы не приехал сюда, если бы не был уверен, что с Саскией ничего плохого не приключится.
Антье желает подбодрить Рембрандта. Она говорит:
— Молодая еще. Все будет. И дети — тоже.
— Слышишь, Рембрандт? — Адриан начинает чертить круги в воздухе своей закоптелой трубкой. — Антье говорит мудрые вещи. Я тоже могу сказать: все будет. Она молода. Ты не старый. Главное — не падать духом.
— Я и не падаю.
— Этого мало! Надо прочно стоять на ногах. Выстоять надо, Рембрандт.
— Спасибо, Адриан. Ты всегда был мне опорой. Если там, в Амстердаме, я кое-что значу — это все благодаря тебе. Тебе и отцу!
Удары, которые…
Старичок на стене насмешливо приподнял брови. Глаза у него сузились. Склонился еще ниже. Говорит:
— Что, господин ван Рейн? Задумался?
— Нет. У меня сердце болит. И душа — тоже.
— Погода к этому располагает…
— Дело не в погоде.
— А в чем? Разве доктор Тюлп не сваливает многое на погоду?
— На этот раз — нет.
— Кто же виноват?
— Старость.
Старикашка — а как еще назвать его? — похихикивает, покашливает. Понарошку, чтобы подразнить этого, который на скрипучей кушетке. Обнищавшего художника. Бывшего богача. Владельца шикарного дома на Бреестраат. Ныне забытого всеми…
— Как — всеми? — вопрошает старик со стены. — А господин Сикс? Такой влиятельный в Амстердаме… Ты же его увековечил?
— Это не в счет.
— Что именно?
— Увековечение.
— Что так?