– Вот и всё, дела не очень, – признался Чапа – и попросил, чем сможет. Хоть рублём, хоть словом.
– На мойку ходил? – спросил, хоть и знал: не вариант. – Думать буду, живи пока.
Вокруг да около, ты, мол, подсоби: нету на свободе никакой радости – мне б заехать, и всё тут. Делюга, может, есть. Любо-дорого, ничем не побрезгую.
– Ничем? – решил убедиться.
– Ничем, – подтвердил, – ну, разве что, – задумался Чапа, а после обозначил громко и чётко, словно докладывал верховному из верховнейших, главному из главнейших, – ничем! Хоть стоять, хоть падать.
Вечером шептал жёнке, что скоро наладится. Тайх – вор зачётный, не бросит.
– У него таких, как ты, – широка река, – не верила жёнка, и надеялась, что прекратит Чапа мечтать о великом и корыстном, а найдёт уже работу и подарит ей ребёнка.
– Грузчиком не пойду. Дворником тоже, – решительно возражал Чапаев.
Тайх нашёл его сам. Гостей не любил.
Заправку открыли новую, охраны – никакой, бери, забирай. Сорок себе, остальное в кассу. И суёт – настоящий, с рукояткой; блестит-переливается, и патроны жмутся друг к другу. Не дёрнутся, не шелохнутся.
– Это зачем? – растерялся Чапа.
– Бери, – потребовал Тайх, – возвращаться надо громко.
Чапаев принял пистолет, не зная, что делать с ним, холодным и тяжёлым. Выставил плечо, в руках сжал.
– Спрячь, дура.
И Чапа спрятал в карман широченных спецовочных штанов.
– Я, – сказал, – вор, а не какой-нибудь.
Он и стрелять-то не стрелял ни разу. Ни в голубей, ни в кошек. В падлу как-то руки марать. Когда воруешь – счастлив, в остальном – будь проклят. В хате с ними жил Коростыль – так он сторожа грохнул, а ничего не взял. И нормально, как все. Ну грохнул и грохнул, жизнь дана, чтоб её проживать, а не мусолить, как хрен пойми что.
Жёнка пистолет нашла сразу – и выгнала; но пустила обратно быстро, иди вон суп хлебай. И чего тебе только не хватает, дурак ты дурацкий.
– Муторно, – жаловался и гладил пистолет.
– Убери немедленно, – требовала жёнка.
Что с ним делать, кто же знает. Смотри, какой – не насмотришься.
– Может, всё-таки не надо?
– Может, всё-таки не надо, – передразнивал. – Тайх дал – значит, надо.
Не поспоришь, не предашь. Сказал, что вернётся ночью, чтобы не ждала и не палилась. Спи себе, как спится, утром поговорим.
Ночь – время для всего, кроме счастья. Все преступления на земле совершаются ради него. Каждый имеет право хоть раз в жизни нарушить закон.
У него таких «разов» – не сочтёшь, не перепишешь. И Бог не простит, обхохочется.
Вернулся очень уж скоро. Жёнка даже уснуть не успела.
– Иди! Иди! – бросил, – а сам в ванной заперся, кран включил, напевает «ту-ту-ту», будто ни при чём. Довольный, и ноги целые, и руки чистые.
Он тогда зажил нормально, по-человечески, и даже в тюрьму перестал собираться. Жёнке сапоги на зиму купил, а себе – ящик водки; будем, говорит, Новый год встречать. От ящика ничего не осталось за неделю-вторую, а сапоги не по размеру взяли, да менять не пришлось, к чёрту эти сапоги, лёд под ногами, всё равно не устоишь.
– А давай вообще на море в сентябре? – предложил Чапа.
– На какое море? – не верила жёнка. – Ты море-то хоть раз видел?
– Не видел, не видел, а вот и посмотрим.
И пошёл на вокзал, билеты взял в купе до самого Лазаревского. Там, говорят, в Лазаревском – вполне себе ничего, живое море с волнами, и пиво рекой на пляже.
Пистолет хранил бережно, словно ребёнка. Никогда не знал, не задумывался, как оно, с дитём, – но теперь вот представлял, что, наверное, именно так. Место в коробке из-под сапог, в пакет и сверху тряпочкой. Запеленал, уложил, позаботился.
Деньги разлетелись не пойми куда – и Чапа сказал:
– Всё, решено. Пойду сдаваться.
Жёнка ответила, что может не возвращаться в таком случае, потому как надоел, ей-богу, пусть тебя черти съедят, бессовестный.
Приелась. Решил: вспоминать о ней – лучше, чем каждый день боками тереться. И к мо-рю не поехали, чего там делать, ляжки греть, что ли.
На Злобиной стоял и смотрел, как плещутся в реке дикие утки. Бросил хлеб – те не притронулись, только на воде круги заиграли. Жара несусветная, потный весь насквозь. Духота с перспективой проливного дождя.
Сам бог велел.
Вы ли это, гражданин начальник.
Жарков остановился. Не в падлу, а что такого. Как сам, чего расскажешь. Черешня, говорит, отменная, и огурцы сладкие. Верь не верь, иду сдаваться. Никакого житья на вашей свободе.
– Ну, пошли, – не возразил Жарков, – раз хочешь.
Кабинет – что родина. Две матери: тюрьма да мусарня.
Молчал естественно и аккуратно: слово – серебро, остальное – золото, а сам без гроша за душой, вот и приехали. Мимолётно сжалось его крохотное сердце, окаменели руки.
– Чего натворил? – спокойно произнёс Жарков.
– А ничего, – соврал Чапа, – закрой за что-нибудь, если не жалко.
Оперативник достал из сейфа нераскрытые дела – стопа высоченная, выбирай не хочу.
– Телесники тяжкие, карманка, кража с проникновением, – перечислял Гоша, – мошенничество групповое, грабёж в «Пятерочке», хищение металла. Всё твоё, не загадывай.
Чапа задумался и ответил: