Конечно, вполне вероятно, что подарок – всего лишь дешевый трюк, чтобы вытащить мамочку из передряги. Но ведь мальчик хотел научиться плести, как он! Хотел быть, как он! Зачем же еще стал бы он нарезать полоски сыромятной кожи? Мальчик хотел превратиться в него, слиться с ним – так же как когда-то, единственный раз в своей жизни, и Фил хотел стать кем-то. Кем-то, кого вдруг не стало, кто был затоптан до смерти диким бронко[18] на глазах у двадцатилетнего Фила, припавшего к ограде загона для объездки лошадей. Боже, Фил и забыл, что делает с тобой прикосновение руки. Дорожа каждой секундой, он наслаждался теплом касания. Оно выдавало все, что хотелось услышать его сердцу.
Что это, если не судьба (должен же человек во что-то верить)? В тайной роще, известной лишь им с Джорджем – да Бронко Генри, – мальчик увидел Фила во всей наготе. А Фил увидел во всей наготе мальчика, когда целую вечность тот гордо шагал мимо открытых палаток: беззащитный, осмеянный, всеми презираемый – как изгой. Фил знал, Господь свидетель, он знал, что значит быть изгоем. Он ненавидел мир, однако сперва мир возненавидел его.
– Чертовски мило с твоей стороны, Пит, – сказал хриплым от волнения голосом Фил и протянул свою длинную руку, чтобы обнять мальчика за плечи.
Однажды Фил уже испытывал подобное искушение, однако, преданный клятве никогда более не решаться на подобный шаг, он устоял.
– Отныне все у тебя будет хорошо, я обещаю. Знаешь, я думаю доплести веревку сегодня. Посмотришь, как я закончу ее, Пит?
Тот вечер Питер провел вместе с Филом. Не обращая внимания на свежую рану, мужчина доплел веревку из сыромятной кожи.
Питер тоже был взволнован. Самым удивительным образом, о коем он не помышлял даже в своих языческих молитвах, его бедная мать сама приложила руку к воплощению задуманного им плана. Ладонь крепко сжимала плечи, и Питер будто слышал голос, шептавший, что он и есть тот особенный, каким он себя воображал.
Прийти к завтраку первым для Фила являлось вопросом чести.
– Итак, джентльмены, – с притворной торжественностью приветствовал он входивших через заднюю дверь рабочих, – вот и еще одну ночь пережили. Доброе утро
Или
– Давай, съешь еще пару яиц, – подмигивая остальным, досаждал он несчастному юноше, который едва справлялся с чашкой кофе. – Давай!
Овсянка, оладьи, яичница, розоватые ломтики ветчины и кофе с жирными сливками. Набор всегда был неизменен, и менять его никто не собирался. Работникам как будто нравились утренние представления Фила, и никто даже не думал ослушаться его наставлений. Фил любил подшутить над людьми и никогда не упускал возможности съязвить. Он подтрунивал над всеми, включая Джорджа.
Джордж, тот еще лежебока, даже в старые добрые времена не приходил к завтраку раньше, чем остальные успевали рассесться и приступить к еде; а угрюмость его была не менее заразительной, чем жизнерадостность Фила. Порой это ужасно раздражало, и Фил принимался поддевать брата.
– Что, Джордж, – подмигивал он рабочим, – плохо спалось? Морфей придушил в объятиях?
С тех пор как Джордж женился, он мог прийти и на пять минут позже, когда самые быстрые едоки, успев опустошить тарелки, уже задвигали стулья и начинали сворачивать курево. А однажды опоздал даже больше обычного.
–
Фил смеялся, вспоминая напряженную тишину, что повисла тогда в столовой. Для рабочих, для этих бродяг и бездомных скитальцев, существовало только два типа женщин – женщины хорошие и женщины плохие. Плохие заслуживали не больше уважения, чем животные; их использовали, как животных, и, как животных, обсуждали.
Однако хорошие… Чистые, непорочные, святые – хорошие женщины были сестрами, матерями и возлюбленными детства, от взглядов которых таяло сердце. Рисунки и фотографии хороших женщин мужчины хранили в своих чемоданах и чтили их, как иконы, как священные алтари.
Хрупкая Роуз, собиравшая по двору доски больше нее самой и премило вскидывающая ручку, чтобы в глаза не лезли волосы, была для них хорошей женщиной, не имевшей ничего общего с кроватями и ночными рубашками.
В повисшей тишине, под робкое бренчание вилок и ножей да приглушенный звон фарфора, Джордж покраснел, а рабочие уставились в собственные тарелки. Фил же в своей, как он выражался, пансионной манере, потянулся через весь стол за оладьями. Задравшийся рукав голубой рубашки обнажил бледную до ужаса кожу, белую, как растение, выросшее без света. Тем поразительную, какими красными, шершавыми и обветренными были его заскорузлые, покрытые ссадинами руки.