Съездил я в Мелихово зимою (1891–1892 г.) и тоже застал гостей. Все было по-старому, но только брат, как я заметил, начал покашливать. Впрочем, он объяснил этот кашель бронхитом. Кроме того, в его кабинете произошла перемена: книги с полок исчезли. Они были отправлены в Таганрог, в городскую библиотеку, которая впоследствии была названа Чеховской. Зато мать и сестра за обедами и за ужинами хвастали прелестными пикулями, маринадами и соленьями — все с собственного огорода. Радушие было прежнее.
В мае (если не ошибаюсь) следующего года я опять побывал у брата. В это время у него уже были выстроены флигелек для гостей и баня и, кроме того, он выписал на деревенскую церковь зеркальные кресты, еще издали производившие эффект при известном освещении. Вообще он обнаруживал усиленную деятельность в своих палестинах как врач-бессребреник и как попечитель школы, и в то же время очень много писал, несмотря на то, что гости буквально одолевали его и отнимали дорогое время, которое, как я узнал случайно, он наверстывал в ущерб своему здоровью. Беседуя с ним однажды в спаленке, я полюбопытствовал узнать, зачем у него перед кроватью стоит такой огромный стол вместо маленького ночного.
— Пишу иногда по ночам, — сознался он неохотно.
Покашливал он уже чаще и сильнее.
— Ты бы попробовал поездить на велосипеде, — посоветовал я. — Я на велосипеде всегда дышу глубже.
— Нет, — сказал он с оттенком грусти, — велосипед мне не поможет. Я теперь как только шесть часов, так и должен уходить из сада в комнаты.
— Как ты определяешь свою болезнь? — спросил я. — Какой ты поставил аутодиагноз?
— Catharus pulmanum, — ответил он мне по-латыни.
В этот приезд я прожил у брата несколько дней, и наговорились мы досыта. Он по-прежнему был деликатен, сдержан и как-то особенно кроток. Смеялся он уже значительно реже и ко всему стал относиться как-то равнодушнее, но не жаловался ни на что, а от того, что было ему неприятно, он уходил без борьбы.
Отец вздумал по какому-то поводу отслужить у дома, на открытом воздухе, молебен и для этого усыпал большую площадь песком, поставил столы и на них расположил несколько икон. Кроме того, из церкви духовенство должно было принести еще икон. Всем домочадцам и прислуге приказано было явиться к молебну. Брат, искренно любивший неприкрашенную природу, терпеть не мог разных парадностей и торжественностей вроде посыпания песком.
— Точно губернаторского приезда ждут, — говорил он с неудовольствием. — К чему этот маскарад? Будь самим собою.
Он ушел в деревню к какому-то больному, а я и двое гостей фланировали. Обед запоздал, потому что кухарка была отвлечена от своего прямого дела. Мать волновалась и чаще, чем всегда, посматривала на часы.
— Что же ты, Антоша, и вы, господа гости, не приходили молиться? — начал было с торжественно-благочестивым лицом отец, но, встретив утомленный взгляд брата, сразу умолк и почувствовал некоторую неловкость.
Он понял, что брат уходил из дома и устал по его милости, чтобы избежать этой парадности и этого молебна, в служении которого было больше тщеславия, нежели искренности: вот, мол, как мы! Не в церкви, а дома служим, и даже для нас из церкви сюда иконы приносят… Надо, чтобы нас уважали…
После обеда брату доложили, что пришел за помощью какой-то приказчик с сильно порезанной рукой. Мы с братом вышли к нему. Из обвязанной тряпкою кисти руки капала часто и обильно кровь. Брат потребовал льду, более получаса провозился с раненым, остановил кровотечение и посоветовал приказчику отправиться к доктору в больницу, где есть все приспособления для лечения.
— До свидания-с, — сказал приказчик, надел картуз и ушел.
— Заметил? Даже и спасибо не сказал, — обратился ко мне брат, — точно я обязан был возиться с ним! Мужик всегда скажет спасибо, а вот этакие гуси в сапогах бутылками и в щегольских картузах — никогда. Страшно невежественный и грубый народ. И заметил: как отбился от мужика, так и стал таким. Много мне их приходилось наблюдать.
За ужином были гости, и между ними, сколько мне помнится, две дамы. По обыкновению, было весело. Но после ужина произошло неожиданное и очень печальное происшествие.
Разошлись в десять часов. Вечер был дивный. Я жил в флигельке и, распрощавшись, ушел к себе с твердым намерением лечь сейчас же на боковую. Но тут запел соловей так близко, так громко и так дивно, что я невольно просидел у окна целый час. Кругом было тихо. Вдруг недалеко от сада раздались тревожные голоса, и во дворе брата зазвонили в колокол, сзывавший рабочих. Занавеска, которой было задернуто мое окно, вдруг стала розово-красной. Я выскочил в сад и осмотрелся. На крестьянской избушке, ближайшей к усадьбе, горела соломенная крыша. В один миг я оказался подле загоравшейся избы в качестве зрителя, но какая-то баба со стоном бегала около крылечка и причитала:
— Старик там! Старик там!..