– Знахарка, ведунья, ворожейка… Много нам, травницам, имен придумали, да только что я могу… Зашептать кровь, снадобье приготовить, рану зашить, ребенка принять. Нюта, ты ли не видишь мои труды?
– А почему люди говорят, что ты чудные дела творишь? Вон Зойка рассказывала, будто ты мертвое дитя оживила.
– Россказни все и сплетни. У младенца слизь залепила горло да нос, дышать он не мог. Как слизь вылетела – так и ожил, чудес в том мало. Не верь, дочь, люди видят небылицы там, где их нет.
– Всем не верить? Иль как?
Дочь часто ставила Аксинью в тупик своими вопросами. Кому верить… Сама бы она знала. Сколько раз считала человека другом истинным, а он предавал, открывал черноту души.
– Головой своей думай, кто друг, а кто враг, кто – добрая луковица, а кто – тленом покрыт. Нюта, сгреби гнилые головки в корзину, мы их курам сварим.
– А я знахаркой не буду, – сказала Нюта и посмотрела матери в глаза.
– Так я тебя неволить не спешу, – Аксинья растерялась.
Думала ли она, что дочь унаследовала ее любовь к травам, снадобьям, заговорам? С малых лет приучала Сусанну разбираться в растениях, различать ядовитые и полезные, находить в лесу съестное, вправить вывих, очистить рану… Да, в глубине сердца Аксинья, забыв о своих невзгодах, считала, что дочь пойдет по ее стопам, что продолжит дело знахарское, мудреное и неблагодарное.
– Не хочу я, чтобы дурные вещи говорили за моей спиной. Вот про тебя слухи разносят по дворам. – Нюта бросила луковицу с большим размахом и попала в лохань с водой.
Брызги осыпали головки лука и чеснока, залепили подол материной рубахи.
– Я не нарочно, не нарочно, – затвердила Нюта испуганно, увидев что-то дикое в глазах матери.
– За водой сходи, – Аксинья чуяла, что лучше дочери уйти из избы, от нее подальше.
Лишь Нюта вышла из избы, прихватив две бадьи, Аксинья дала волю чувствам. Непрошеные слезы полились из глаз, губы дрожали от горькой, словно тысячелистник, обиды, и каждый из тысячи листьев повторял слова дочери.
Жестокой оказалась дочь, нанесла ей ощутимый удар. Дурные толки, сплетни, перешептывания еловских баб почти не задевали Аксинью. Она привыкла и даже находила порой нездоровое удовольствие в очередных слухах о ней, смеялась над людской глупостью, крутила в голове и так, и этак, глумилась над дурью и пустобрешием. Но дочь ее, Сусанна, открывала миру честную натуру свою, ценила лад и добросердечность людей, и сплетни о матери задевали душу, словно крыса проводила голым хвостом по лицу.
Аксинья высморкала предательскую влагу из носа, вытерла соленые ручьи с лица, вернулась к луку и чесноку. Словно косы малой дочери, вязала она длинные перья лука; когда пучок становился длинным, перевязывала его веревкой и принималась за новую косу. Когда Нюта зашла, согнувшись под тяжестью бадеек с водой, Аксинья вернула себе спокойствие и равновесие. Доплетая косы, она тихо выводила:
– Я… Ты не злишься на меня, мамушка? Ты прости меня, прости. – Нюта зацепила самую тяжелую связку, подняла, крякнула.
– Брось, дочь, я сама унесу…
Нютка пыхтела и тащила связки, старалась искупить вину.
– Да подальше от печи укладывай, чтобы не пересох лук.
– Просто давеча меня Павка дразнил, говорил, что нагуляла ты меня от лешего. А мне обидно слушать, зачем они так?
– Те, у кого ума нет, всегда найдут чем уесть. Их вовек не переслушать.
– Я его назвала «гнилушкой болотной», а Илюха подвесил в сарае.
– Как подвесил?
– Так, на крючок, за тулуп зацепил. Павка кричит, ногами дергает, плачет, как будто маленький. Потом мы пожалели, сняли его… А он кричит: мол, Никашке, дядьке, расскажу.
– Мастак твой Илюха каверзы устраивать. Затейник, – покачала головой Аксинья, и сама не поняла, чего больше было в ее голосе – осуждения или восхищения выдумками Семенова сына.
– И откуда песни такие берутся? Под кустом жить… А, голуба? Срамота! – Гость отряхивался, словно мокрый пес.
Капли повисли на его ресницах, усах, бороде, смочили красный грешневик[73]
и парчовый кафтан, шитый золотой нитью. Голуба перехватил недоуменный взгляд Аксиньи, похвастался:– Степан Максимович со своего плеча отдал, ему маловат стал. Все матереет и матереет, точно медведь. А мне кафтан в самый раз.
Аксинья хмыкнула и восторга от богатой обновы не выразила. Не подобало простому слуге богатые одежды носить, но строгановским людям обычай не указ.
– Вредная ты баба, Аксинья, как ни крути. – Голуба скинул одежу, колпак, кинул на лавку поближе к печи. Запахло терпким потом вперемешку с мокрой тканью. Крякнув, он закончил мысль: – Другая бы на твоем месте…
– Что на моем месте? А?
– Сама знаешь, баба не глупая.
– Да скажи мне, дай совет добрый!
– Аксинья, ты на меня не кричи!