— Снежку бы ему… на грудь! — посоветовала худенькая.
За общим гамом никто не приметил, как в комнату вошел почтенный кряжистый старик, мужик по одежде и бороде. Потом портьерка отклонилась, оттягиваемая снаружи чьей-то услужливой рукой. В ту же минуту вошла в жутком своем великолепии Манька-Вьюгà. На ней было розовое шелковое платье с фестонами, обрамленное по плечам тугой крахмальной антуанеткой. Ее сощуренные глаза повелительно обежали стоящих людей, ища кого-то. Все поняли и молчали, но двое расступились, освобождая проход к Митьке, бесцельно стоящему у стены. Аггей с крякотом поднялся из угла и, тщательно одергиваясь, направился к старику. Фирсов взглянул на круглые часы, висевшие над дверью в игорную. Там было двадцать пять минут второго. Сам не понимая отчего, Фирсов взволнованно привстал и тотчас снова опустился на тугой, не удобный диванчик. Манька-Вьюгà коротко и приветливо улыбнулась ему, как бы говоря: «Ну, вот ты у нас и в гостях, Фирсов!»
XXVI
И вот уже Манюкин был забыт и (— где-то на койке у Артемия) предоставлен самому себе. Затем все видели: Аггей, смирный и строгий, подошел к отцу и, поцеловав у него руку, указал на него ворам, стоившим в настороженном недоумении.
— Вот, это и есть мой родитель, Финоген Столяров. Пожалуйста! (— Все поклонились, ибо вначале никто не угадывал аггеевых намерений.)
— Честной компании мир! — со скромным достоинством произнес Финоген и коснулся того места на сермяжной поддевке, куда прячут деньги и где бьется сердце. — С чего блудите-то?
— Празднуем, папаша! — хором прокричали воры, начиная понимать веселую аггееву затею. — Максима-чудотворца празднуем. Да ты скинь, папаша, сермягу-то…
— Какие же зимой Максимы? Максимы завсегда с яблоками… — вслух рассуждал старик, освобождаясь от поддевки, которую Артемий тотчас же унес за дверь. Он сел, и все расселись вокруг него, глядя в самый финогенов рот. Кому не хватило места, те через головы других засматривали в крепкое, честное и с проседевшими бровями лицо. Какая-то девушка хихикнула, но в бок ей ткнулся негнущийся аггеев палец, и она до конца вечера сохраняла пугливое молчание, не смея пожаловаться на Аггея своему веснущатому кавалеру. — Не слыхал про зимних я…
— Как же! — наспех сочинил Донька. — Зимний-то Максим из труб гонит дым!
— А и правда, морозно нынче, — крестясь перед стаканом угощения, сказал старик. — Должно, севера полуношники вдарили. — Он выпил и деликатно покряхтел, утираясь рукавом. Он поискал глазами Вьюгý и успокоился не прежде, чем нашел ее. Она безотрывно и пронзительно глядела в беспамятное лицо Митьки и качала головой.
Подчиняясь миганиям левого оськина глаза, высокий и крепкий малый разливал по квасным стаканам дорогое вино.
— Ишь ведь как! — снова заговорил Финоген, сосчитав их молчание за признак почтения к его старости. — Мы уж думали, конец вам приходит, городу-то: такой кувырлак устроили. Павел Макарыч Клопов, из Пасынкова, приятель мне, сказывал про это…
— Жив еще Павел-то Макарыч? — угрюмо осведомился Аггей, все более наливаясь темнотой.
— Помер о прошлу весну, хорошо помер, никому не доставил беды, — глядя на сына, отвечал Финоген. — Так вот, предсказал Павел Макарыч, еще во всемирную войну: «В Москве, — говорит, — на улицах трава и гриб будут рость, а человек от человека на четверть версты бегать». А ведь живете пока, дышите! — криво усмехнулся Финоген.
— Давай выпьем, папаша, в замирение! — оборвал его сын.
— Выпьем, Аггеюшка! — веселел старик. — Как не радоваться сыновнему свету! — Он, однако, помедлил пить, опустив глаза в стакан, налитый доверху. — Ты, что ли, Максим-то? — обратился он к Артемию. — Ну, с ангелом тебя! Дай тебе господь долгие веки, чтоб все глаза закрыть…
— Мерси… — тоненько и ехидно пропел Артемий.
— Маешься-то торговлишкой, что ли? — допекал он того расспросами, в особенности доверяя артемиевой бороде. — Дорог ноне товар-то?
— Пугвицами, отец, торгую. Да ведь пугвица пугвице рознь. Иную, скажем, прячут, а иную на грудь садят, на полный вид… — уже откровенно насмехался Артемий, а борода его на свет отливала лиловым.
Шутовщина эта продолжалась бы и долее, если бы не Аггейка. Он встал, и не предвещающее ничего доброго лицо его набухло до сходства с гирей.
— Эй, сержант! — гаркнул он Артемию, продолжавшему щуриться на старика. — Мурцовку сюда!.. Ну, пошел! Да чего ты переспрашиваешь? Из колесной мази, балда!.. — он сел и с непонятной горечью отвернулся от отца, укорительно качавшего головою.
Уже исчез Оська, Донька и многие другие; некоторые ушли с женщинами. Оставались те, которых нечем было выманить на морозную бесприютную ночь. Аггей молча взял грушу, самую спелую из десятка, и тотчас она брызнула у него сквозь пальцы. Поспешно улыбаясь какому-то выводу, он облизал сладкую жижу, а грушу кинул под стол.
— Ишь ведь, и гнилая, а сладкая! — вымолвил он себе под нос и вдруг вскочил, охваченный темным и взрывчатым волнением:
— Чего уставились на меня… рога, что ль, на мне выросли? — крикнул он на притихших собутыльников, расступавшихся при первом же взгляде его.