Я поймал себя на том, что, поднявшись на борт «Левиафана», снова и снова повторял: «Пятнадцать лет спустя!»
– Вы хотите сказать: «Двадцать лет спустя», – заметил мой начитанный секретарь, знавший Дюма наизусть.
Нет, я имел в виду именно пятнадцать лет, ибо прошло ровно пятнадцать лет с того дня, как я в последний раз посещал Соединенные Штаты. Когда я покидал Нью-Йорк в конце лета 1913 года, Уолл-стрит еще занимала деньги в Лондоне, а «Дж. П. Морган и Ко
» считали лишь названием банка, а не Тадж-Махалом западного мира. Перемены меня не страшили, даже наоборот. Чем больше, тем веселее. Я боялся себя. Я сомневался в своей способности вписаться в жизнь новой Америки. Судя по сильно пьющим молодым женщинам, с которыми я встречался в Париже и Биаррице, после войны американцы, по их мнению, сделали шаг вперед. Мне же казалось, что они, наоборот, шагнули назад, прямо в довоенное европейское прошлое. Голоса уроженцев Среднего Запада в баре «Ритца», обсуждавших Пруста и Фрейда, напоминали мне Россию начала девятисотых. Печально сознавать, что восхищавшая меня прежде грубоватая порочность Америки уступила место тошнотворному самокопанию, свойственному истерическому идеализму. Я готов был признать, что извращения – удобная тема для завязки разговора незнакомцев, не имеющих общих интересов, но меня изрядно разочаровало стремление американцев возродить то, что набило оскомину в Европе задолго до века автомобилей.Когда я сидел в курительном салоне «Левиафана» и слушал разговоры вокруг, казалось, что я перенесся на тридцать лет назад, в санкт-петербургские казармы лейб-гвардии. Та же мешанина плохо переваренных идей, те же горящие глаза при упоминании каких-то зануд, прославившихся своими сексуальными причудами, то же преклонение перед популярными личностями, чьи имена не сходили с газетных полос, будь то индийские шарлатаны, биржевые маклеры с Уолл-стрит, весьма удачливые французские портные или блестящие немецкие математики. Вот какой вклад внесли американцы в останки Версаля! Как странно… Страна отправила через океан два миллиона человек сражаться за дело, которое их ни в малейшей степени не касалось. Они перекроили карту мира и ссудили враждующие стороны миллиардами долларов – и все это с единственной целью приобрести худшие черты довоенной Европы! Мои наблюдения не позволяли прийти к другому выводу. Моим «подручным материалом» стали около восьмисот американцев на борту «Левиафана». Недоверчивые жители восточных штатов и снобы-южане, красноречивые жители Запада и обладатели пронзительных голосов со Среднего Запада; биржевые брокеры и торговцы мануфактурой, вдовы и золотоискательницы, писатели и политики, школьные учителя и карточные шулеры… Одним словом, общество было крайне пестрым и демонстрировало самые разные черты нации.
Если бы я ехал в гости, я бы сказал по-британски: что ж, в конце концов, меня это не касается.
Но я ехал читать лекции, мне платили за то, чтобы я угождал публике и развлекал ее. Я подозревал: чтобы угодить новому виду американцев и развлечь их, мне придется изображать из себя русско-германского неврастеника начала 1900-х годов, став подопытным кроликом для болтливых психологов и псевдофилософов.
– Вам следует понять, – сказала красивая молодая женщина, сидевшая за моим столиком, которая краснела, когда ее муж признавался, что любит Голсуорси, – что мы, американцы, выросли. За последние десять лет мы вырастили собственную интеллигенцию.
Интеллигенцию! Как хорошо я знал зловещую суть этого слова! Оно душило Россию и Германию. Оно высасывало силы из Англии. Оно превратило скандинавов в скучных маньяков. Оно пережило всего одно поражение с того дня, как прокралось в речь европейцев. Только холодной логике французского гения удалось отделаться от его ядовитого влияния. Но Франции всегда удавалось выйти победительницей в своих схватках со словами. Франции удалось превратить даже трехголовое чудище Свобода-Равенство-Братство в декоративный фронтиспис для своих банков, полицейских участков и тюрем. Впрочем, такого защитного механизма, как во Франции, невозможно найти больше нигде. Америке придется прожить по меньшей мере пятьсот лет, чтобы выработать своего рода просвещенное равнодушие, которое защищает Францию от разрушительного воздействия зловещих слов. И все же мне казалось, что для Америки не все потеряно. За время своего «европейского приключения» она лишилась не только денег, но и энергичной простоты слона-одиночки, который пронес ее через джунгли девятнадцатого века. И пусть Америка одержала победу в Шато-Тьерри, она победила свое собственное будущее: она перестала быть Америкой. Потом она отправилась в Версаль, чтобы присутствовать при раздаче наград союзникам, а для себя получить небольшую посылку со старой европейской одеждой и устаревшими европейскими идеями.
Единственный сохранившийся осколок прежней Америки ждал меня на карантине. Приятно было узнать, что иммиграционные инспекторы и корабельные репортеры не утратили своей энергичности.
– Александр, улыбнитесь!