Еще большее отвращение возбуждала во мне физика, которую я начал проходить с этого года. Новый молодой учитель физики, слышавший обо мне как о первом ученике, с недоумением видел, что я не понимаю здесь самых примитивных вещей, и кое-как ставил мне 4. Между тем я с неудовольствием видел, что классическая система трещит[170]
. Число греческих и латинских уроков уменьшалось: в младших классах ввели небывалое прежде «природоведение», правда, еще в минимальных дозах. Естествознание я тогда не любил и презирал: теперь я его уважаю, но любить все-таки не могу. Всего непонятнее мне было тогда, как люди с живым и поэтическим восприятием природы могут любить физику и естествознание. У меня в шестом классе сложилась такая теория. Принято думать, что естественные науки — живые, классическая филология — наука мертвая. Но в действительности дело обстоит обратно. Здесь смешивается данное и искомое. В естествознании — данное — живая природа, искомое — труп этой природы, разложение ее на составные части и превращение живого явления в формулу. В классической филологии данное — мертвое: это книги, грамматика, словари, но искомое — живая природа. Филолог через мертвое орудие лингвистики и грамматики воссоздает жизнь, воскрешает ее. Ботаник берет живой цветок, разрывает его на части и уничтожает; филолог анализом одной греческой строки воссоздает и цветок, и многообразие и богатство человеческой жизни. Науки гуманитарные имеют дело с людьми, с человеческой душой; естествознание — только с материальной природой; поэтому оно ниже гуманитарных наук: из живой материальной природы оно делает труп.Математика была для меня только паутиной абстракций. Но здесь меня все-таки увлекало изящество алгебраических формул: всего ненавистнее была физика, где живая природа превращается в машины. Мой отец держался совершенно другого мнения: будучи сам филологом, он живо интересовался естествознанием и находил, что естественники более живые и интересные люди, чем филологи. Одну науку он определенно презирал и не считал наукой: это историю литературы.
Господствующее положение классических языков, в которых я преуспевал, наполняло меня гордостью. Директорами и инспекторами всегда были греки и латинисты. Убежденным классиком был Лев Иванович Поливанов, который был против допущения учеников реальных училищ в университет. Я прочел книжку Каткова об учебной реформе[171]
и воспринял ее основное положение. Только у меня был проект увеличить число греческих уроков с шести в неделю до десяти, по аналогии с числом часов латинского языка в германских школах. Я уже начинал читать славянофилов и считал, что русская культура должна быть греко-византийской, а не западнолатинской. Я болезненно воспринимал ломку классической системы, и робкий молоденький физик Риттер казался мне агентом разложения.Через два дня приехала в Лаптево хозяйка Ольга Егоровна и сопровождала меня в моих лесных прогулках.
— У вас совсем другое лицо, вы поправились, — говорила мне она.
Решительно дом Венкстернов делался мне родным.
Я прожил в Лаптеве дня четыре и с неохотой вернулся в Москву. Бессонницы мои уменьшились, и я стал аккуратно посещать гимназию. Но келейная жизнь, прописанная мне доктором, замкнула меня в тесные рамки. Кончились посещения театра, визиты, литературные успехи. Кончились и занятия философией, исполнявшие меня мальчишеской гордостью. Я стал изучать Пушкина и работать над стихотворной формой, оставив туманно-мистические темы.
От моего друга Бори Бугаева я стал заметно отдаляться, ежедневно пребывая в доме Венкстернов. Любовь к Маше продолжала быть в центре моей жизни, но встречал я ее сравнительно редко с прошлыми годами. Любовь моя к ней теряла мистико-символический ореол и переходила в простое человеческое чувство, полное нежности и поэзии. Вареньку Зяблову я почти не видал. Кончилась сжигавшая меня дилемма Мадонны и Венеры: место Данте заступил Пушкин. С Борей Бугаевым мы расходились, но я увлекался его другом, студентом химии, Алексеем Сергеевичем Петровским[172]
. Он в то время ответил новому повороту моей религиозности, который может быть назван: от Владимира Соловьева к Константину Леонтьеву[173].