Когда я познакомился с Алексеем Сергеевичем Петровским, он был убежденный православный и весь овеян дыханием Оптиной пустыни и Сарова. В Дивеевой обители жила монахиней его старшая сестра[174]
, и он этим летом путешествовал в Саров пешком. Друг его, Боря, говорил, что на первых курсах университета Петровский был полным атеистом. Привлекало меня в нем соединение твердой церковности и консерватизма с острым, язвительным и скептическим умом. В улыбке его тонких губ было что-то вольтеровское и даже прямо мефистофельское. В эту эпоху Петровский был цельным представителем православия Леонтьева и «Московских ведомостей»[175]. Духу Владимира Соловьева он был, конечно, враждебен. К церкви он подходил просто, прямо и твердо, исповедуя веру оптинских монахов. Вполне принять православие Петровского я не мог, у меня уже было тогда сильное влечение к Западу и латинству и романтизм, на который Алексей Сергеевич мог отвечать только сарказмами. Но книги, которые давал читать мне Петровский, производили на меня сильное впечатление: он приносил мне Леонтьева и вороха вырезок из «Московских ведомостей» с фельетонами Говорухи-Отрока[176]. Я начал почитывать и большие зеленые тома Самарина[177] и часто останавливался на мысли: нельзя ли принять целиком славянофильское учение. Уж очень казалось радостно и уютно сознавать свой родной народ богоносцем и единственным носителем церковной правды. Но Соловьев и Чаадаев влекли мои мысли в другую сторону.Алексей Петровский был маленький, розовый, совершенно безусый и безбородый. В карих глазах сверкали ум и лукавство. В университете он был выдающимся химиком и мог остаться при университете и сделать научную карьеру. Но он бродил по старцам и юродивым и, по- видимому, готовил себя к принятию монашества[178]
. Борю Бугаева он обожал, хотя тот часто на него сердился и обращался с ним резко. В квартире Петровского около Остоженки пахло старым московским бытом: как истинный москвич, Петровский любил после бани попотеть за самоваром; на столе у него лежали толстые тома синодальных изданий.На Рождество я решил опять поехать в пустое Лаптево. Выехал я еще в утреннем мраке. Заря золотила главы кремлевских соборов, и мне вспомнился стих Пушкина: «Иль как Москва пустынно блещет»[179]
. Лаптево зимой было для меня новым открытием и очарованием. Утром я блуждал по снежным лесам. Солнце сияло низко над лесом: небо казалось золотым преддверием рая, и богомольно и тихо стояли черные ели и белые березки. Я мечтал, как уже скоро все это оживет и закипит жизнью, как пустой лаптевский дом наполнится шепотом и смехом девочек Венкстерн. К вечеру меня ждал чай в пустой столовой, та же фруктовая пастила, те же стеклянные шкафы с поэтами. Я читал, писал стихи[180], часами размышлял, лежа на диване. Настоятельно вставал вопрос о цели жизни. Философия обманула. Поэзия, Пушкин, Шекспир… может ли это быть целью жизни? Я бросил взгляд на группу «шекспиристов»[181], висевшую против дивана. Там был изображен бюст Шекспира, под ним Лев Иванович Поливанов и его ученики, игравшие в шекспировских спектаклях. И вот все? Неужели этим можно ограничиться?.. Нет, ни философия, ни поэзия, а простота веры и жизненный подвиг. Так отвечал я себе. Вера Гоголя последних лет, вера Леонтьева. В этой болезни, которая случилась со мной в этом году, в этом окончании успехов, в отъединенное™ от театра и общества, в мучениях самолюбия от бессонниц и неудач по математике и физике — не чувствуется ли здесь рука Божия? Смирив меня, остановив меня в начале полета, отняв у меня многое, не дает ли мне Бог истинное благо?! Не на этом ли пути ждет меня подлинное и громадное счастье? Я кончу гимназию, и зачем идти в университет? Вот Петровский нашел истинный путь, он готовится в монахи, а я поступлю в Духовную академию. И как это цельно, просто и прекрасно! Я сообщил моему отцу о намерении не идти в университет, а прямо в академию. Он отнесся к этому серьезно, сказал, что в университете мне делать нечего и ничему полезному я не научусь: впрочем, в академию поступать тоже не советовал. В результате зимней поездки к Венкстернам появилось стихотворение, которое было очень одобрено Венкстерном и укрепило в его семье мое звание поэта: