Тогда, заболев, безмерно радовался счастливой возможности не ходить в школу. Какая свобода, какая забота (инфантильное сознание решительно не воспринимало мамин страх за меня, наши жуткие материальные проблемы — специфический эгоизм больного подростка смаковал ситуацию). Я читал впервые изданный у нас «Лунный камень» Уилки Коллинза в поразительном переводе Мариэтты Шагинян — лихорадочное напряжение синкопированного, жуткого и вместе лукаво-сказочного рассказа, удивительная атмосфера романтической викторианской Англии, смешное и ласковое, как у Диккенса, страшное, как у Гофмана, все это воспринималось как счастливое повторение детства: болезнь и «Лунный камень» возвращали ощущение защищенности, волшебного веселья.
Тогда я читал очень много, отчасти бессмысленно. Продолжал тщеславное свое образование: с тоской прочел почти всего Тургенева, Гончарова, читал сюжет, не углубляясь ни в глубинный смысл книг, ни, разумеется, в то, что позднее стал называть «веществом искусства». Тонкость и особливость литературных стилей еще не понимал, хотя уже угадывал все это у Гоголя, Чехова, Толстого. А с этими «обязательными» авторами я мучился, почти засыпал над страницами «Дыма» или «Обрыва», но мелкое тщеславие и желание победить себя не позволяли мне сдаться.
Я страдал, но мне до истерики хотелось получить право сказать хотя бы самому себе, что «прочел классику». Но и это насильственное чтение многих книг большой литературы стало позднее практически перечитыванием: освобожденный от знакомого сюжета разум мог входить в более глубокие слои прозы.
И жизнь на даче в Ольгине после болезни стала еще более удивительной, книжной, странной. Мы вновь поселились в том же волнующем, счастливом соседстве, но я уже был другим, мне шел шестнадцатый год. После болезни от долгого лежания я растолстел, стал даже рыхлым, потерял подвижность и обычные отроческие проблемы переживал с интенсивностью оранжерейного рефлектирующего персонажа. Стоит ли говорить, как занят я был тогда своей внешностью, как занимался ногтями (ну совершенно как Николенька Иртеньев!), как страдал от своих несовершенств, как часто, уже осенью, почти поправившись, стал бегать в парикмахерскую, огорчаясь неискусностью цирюльников, равнодушно обкарнывавших меня в подвальчике на Загородном проспекте. Жгучий, химически-приторный запах вежеталя, настойчивые предложения «освежаться будем?», равнодушно-грубое ерзанье машинки по затылку вопреки моему робкому: «Сзади много не снимайте, пожалуйста!», опасно-нежное шуршание бритв по щекам клиентов, собирающихся в театр или в гости: «на парад» в те годы брились только в парикмахерских.
Старательно брился (чаще, чем нужно, и страдал, поскольку наши лезвия «Нева» были никудышные), без конца подпиливал ногти, душился, подробно изучал юношеские дефекты своей физиономии. И читал, читал…
«Все люди — враги», превосходный роман Олдингтона, — как описана там великая любовь, казалось, именно та, о которой я все время думал, которой жил и которую так хотелось перенести в сказочный мир Парижа, Лондона, Рима, острова Эа, где так любили друг друга и так друг по другу томились англичанин Тони и австриячка Ката.
Открытием и потрясением на всю жизнь был Джон Дос Пассос. «42 параллель», потом и «1919», романы в поразительных переводах Стенича и Кашкина, навсегда поразившие меня слепящей зримостью, умением сказать о никем не определенных раньше состояниях души, резкой и возвышенной откровенностью интимных сцен, вкусом к детали, щемящей печалью, мощью и концентрированностью фраз, способностью написать о том, что таится в закрытой глубине подсознания.
«Его так и подмывало (He was tingling all over[13]
). Облака прикрыли солнце, но внизу, вдоль железнодорожного пути, тощий перелесок весь искрился на солнце золотисто-зеленым блеском молодой березовой листвы. <…> Далеко, на повороте, показалась дрезина с путевой командой — крошечное пятно коричневого с темно-синим. Он смотрел, как оно приближалось. Красное пятнышко флага мелькало на передке дрезины; оно увеличивалось, ныряя в полосы тени, вырастая и резче выделяясь в пятнах солнечного света».Или:
«За окном мелькали черные, припудренные снегом холмы, ряды серых одинаковых лачуг, изредка копёр, а за ним русло реки, нарывавшее кучами рудничных и доменных отвалов, по гребню холма багряная оторочка деревьев, четко вырезанных по красному солнцу; а на фоне холма — яркий и красный, как солнце, сгусток пламени над доменной печью».
С тех пор это любимейший мой автор, едва ли кто-нибудь в мире отличался таким качеством прозы, такой способностью к ироничному и горькому состраданию.
А рядом — совершенно и справедливо, вероятно, забытый ныне сентиментальный, трогательнейший Уильям Локк — «Stella Maris», «Любимый бродяга», книжки, столь модные в двадцатые годы и увлекавшие меня тогда едва ли меньше Дос Пассоса.