– За что это вы его так невзлюбили, chère cousine? – спрашивал я. – Он очень добрый малый, весьма услужливый, и его любят везде, где только он бывает, бывает же он почти во всем городе, кроме, однако, тех домов высшей аристократии, где блистает ваш Монго и подобные ему франты высшего круга. И вот в этот-то избранный мишурный круг мой добрый Синицын вовсе не старается проникнуть, что, по моему мнению, говорит в его пользу: он настолько честен и самолюбив, что со своим средним состоянием и не сознавая в себе других качеств, обусловливаемых блестящим бомондом, не хочет быть там чем-то вроде пятой спицы в колеснице.
– А кто знает, – подхватила кузина, – может быть, он увлекается ролью первого в деревне, какую он со своим длиннейшим белым султаном, составляющим, кажется, возлюбленный предмет его заботы и попечений, разыгрывает очень успешно у Бутримовых, Симанских, Ефремовых и tutti quanti[1294]
, тогда как он был бы последним из последних на раутах графини Фикельмон или на балах графинь Заводовской и Воронцовой-Дашковой. Это, впрочем, у него, конечно, не совсем телячья идея, и поэтому я готова за эту идею примириться с этою Лукерьею в конногвардейском мундире. Ха! Ха! Ха!– Что это за собрике, кузина? – спросил я.
– Это тот собрике, – продолжала пояснять кузина, – который великий князь Михаил Павлович подарил вашему любезному Синицыну, когда он в юнкерской школе был уланом. Ха! ха! ха! Какой смешной улан он должен был быть, этот путапуф[1295]
!– Какими же судьбами, кузина, вы узнали об этом? – спросил я с удивленным видом. – Уж не monsieur ли Монго вам это рассказал?
– Именно он, – ответила вострушка, – именно он вчера в ложе графини. Это было так: во время антракта, очень длинного (у этих французов антракты бесконечные, особенно когда уморительному Верне приходится говорить на сцене каламбуры de circonstance[1296]
, сочиненные им иногда во время самого представления, как рассказывают, в ложе du grand-duc Michel[1297]), этот восковой купидон путапуф Синицын или Горлицын, что ли, со шляпою под левой мышкой, поглаживая, как обыкновенно, свой возлюбленный белый султан правой рукой, щурил свои телячьи глазки на все ложи. Вдруг его правая рука перестала расточать ласки перьям султана и ухватилась за монокль, который он наставил в упор на нашу ложу. Графиня спросила monsieur Монго, кто это, и он сказал в ответ: «Кормилица Лукерья». За этим последовал наш естественный смех, а за смехом объяснения monsieur Mongo, который, однако, прибавил, что не должно повторять громко этот собрике, данный Синицыну великим князем, потому что его высочество почти запретил это в школе; а эти молодые офицеры со своими свеженькими эполетами, кажется, все не могут забыть, что они уже не школьники.Поболтав еще несколько с кузиной, условившись о том, что именно в таком-то часу я завтра вечером в приемном зале между первою и второю колонною от входной залы буду ожидать появления ее, мы с ней простились.
Эта моя тогда крайне юная родственница была действительно такой поразительной красоты и такая грациозно-изящная, во всех своих наималейших движениях, что все незнакомые, встречавшие ее где бы то ни было, останавливались перед нею в каком-то восторженном изумлении. Года через два она должна была возвратиться со своею матерью в Петербург. Одна из блистательнейших тогдашних дам большого света всем торжественно заявляла, что эта девушка должна непременно украситься фрейлинским шарфом и сама будет служить украшением двора, хотя около императрицы в то время цвел во всем блеске рассадник прелестнейших девушек, принадлежавших ко всем слоям общества, а не к одной высшей аристократии, чему доказательством, между многими фрейлинами, служили фрейлины Ярцова и Россетти, дочери весьма невысоких чиновников, сделавшие впоследствии блестящие партии[1298]
. Покойный же отец моей quasi-кузины, по более или менее близкому родству своему с князем Сангушко, принадлежал к разряду таких людей, что дочь его очень легко могла, при поразительной красоте своей, сделаться, во-первых, фрейлиной, а во-вторых, например, госпожою Монго-Столыпиной или, может быть, чем-нибудь еще повиднее. Но провидению угодно было устроить иначе, и эта поразительная шестнадцатилетняя красавица, мгновенно блеснувшая на этом январском балу 1835 года, уехала вскоре потом в начале весны, по причине расстроенного здоровья своей матери, в чужие края, откуда через год привезли в Петербург в засмоленном ящике уже не ее, живую и резвую, а ее бездыханный набальзамированный труп в белом атласном гробу. В том же страшном громадном ящике, закутанном черною фланелью, этот белый гроб отправлен был на почтовых в родовую курскую деревню, где со всеми обрядами нашей православной церкви останки мимолетно промелькнувшей красавицы преданы были родной земле рядом с гробом ее отца. К ней, бедненькой «белой розе», как ее называли в обществе, всего лучше могли быть отнесены стихи старинного французского поэта: