Большой диван в гостиной был занят несколькими лицами, другие сидели в креслах вокруг стола, уставленного их чашками и стаканами с чаем; многие сидели на стульях около небольших столиков и также упражнялись в чаепитии, которое иным приходилось так по вкусу, что эти господа выпивали, сколько я мог заметить, по полудюжине и более стаканов, уничтожая при этом массы сухарей, булок, саек и калачей, словно личности, не обедавшие суток двое. К числу таких принадлежал мой знакомец поэт Александр Николаевич Глебов, имевший привычку, как я уже прежде сказал, беседовать с вами не иначе как держа вас за пуговицу фрака или сюртука, делая какие-то дикие конвульсивные гримасы. Сам Александр Федорович сидел обыкновенно в вольтеровском кресле, крытом алым полинялым сафьяном, причем в своем огромном черном парике, грызя набалдашник костыля или чеша ногтями язык, имел вид какого-то асмодея, бросавшего чрез стекла золотых очков взгляды направо и налево подходившим к нему гостям, с которыми здоровался преимущественно восклицаниями: «С наслаждением прочел я статью вашу в „Альционе“ барона Егора Федоровича (т. е. Розена). Прелесть, прелесть! Божественно!», или: «Лисенков[501]
обещал мне приобрести 500 экземпляров вашей замечательной брошюры против „Московского телеграфа“»[502], или: «Молю богов о ниспослании на вас всех даров Аполлона», или даже: «Ты гневаешься, Зевс; значит, ты не прав!»[503], или: «Ай, Моська! Знать, она сильна, что лает на слона![504] сказал бы кто-нибудь, а наша моська вышла сущий лев. Браво! браво!» и т. д. и т. д., все в разных формах, но почти все с тою же монотонною завывающею интонацией, ему свойственною. Для весьма немногих, как, например, для высокого-превысокого седого генерала в инженерном морском мундире, историографа флота Берха[505], Воейков вставал и выходил до половины комнаты. Капитана гвардии и старшего адъютанта Гвардейского корпуса Вильгельма Ивановича Карлгофа Воейков принимал сидя, восклицая то: «Помилуй Бог, как хороша ваша последняя повесть в „Невском альманахе“»[506], или: «Не грешно ли вам было бросить ваши прелестные стихи в помойную яму „Северного Меркурия?“», или: «В ту пятницу вы нас отсутствием своим в печаль и грусть повергли!» и пр. и пр. Но вместе с производством г. Карлгофа в полковники и в особенности после того, как он женился на богатой тамбовской девице Елизавете Алексеевне Ошаниной и стал жить по-барски, Воейков выбегал, ковыляя, принимать его в другую даже комнату, как он принимал знаменитого тогдашнего идиллиста Владимира Ивановича Панаева, карьера которого начинала очень ясно обозначаться, и еще переводчика байроновской «Паризины» (с французского, впрочем, языка) Василья Евграфовича Вердеревского[507], начинавшего тогда уже очень богатеть благодаря должности правителя канцелярии Комиссариатского департамента Военного министерства[508]. Это тот самый Вердеревский, которому 35 лет спустя после того, как я его видал на воейковских пятницах и на Гречевых четвергах в качестве quasi-литератора, суждено было в Нижнем Новгороде на эшафоте подвергнуться по суду лишению прав состояния и ссылке в Сибирь[509]. Достойно внимания, что тот же самый Карлгоф, выше и превосходнее которого Воейков, казалось, никого не знал, в 1837–1838 годах сделался предметом ненависти того же Воейкова вследствие каких-то отношений, кажется, вследствие каких-то денежных счетов, в которых Воейков оказался неисправным к Карлгофу. Как бы то ни было, но в 1838 году «Дом сумасшедших» дополнился стихами:Последние два стиха решительно не для печати и отвратительно грязны. Подобные выходки бросают густую тень на память Воейкова.
В эту пятницу, первую