Поэтому переварить то решение было трудно. Свое предательство я уподобляю действиям фермера, владельца небольшого стада коров, который дает имя каждому животному, с большим старанием оберегает их, привязывается к некоторым, потом забивает, потому что иначе никак. Само действие ни капли удовольствия не несет – только боль – а вот поедание мяса неоспоримое удовольствие приносит. В этом смысле сам Бенгт переваривался легко.
В тот ужасный день рождения я заставил себя подняться и обдумал имеющиеся варианты и возможности. Их не было. Задержка оказалась бы смертельной. Отложи я эту гнусность до появления другого несчастного кандидата, или до улучшения погоды, или до мрачного утреннего отрезвления, у меня могло бы не хватить сил, эмоциональных и физических, чтобы справиться с делом. Я снял ружье с гвоздя, на котором оно висело у двери. Оно оказалось неплохо вычищено и заряжено. По крайней мере Тапио убедился бы, что его уроки не пропали даром. Я неловко натянул тяжелые шерстяные вещи, затем навощенную брезентовую накидку. Во взгляде Эберхарда читалось изумленное возбуждение. Он словно говорил: «Не представляю, зачем ты собираешься в такой час выйти из дома, но я готов отправиться с тобой».
– Оставайся здесь, – сказал я ему. – Тебе это видеть не нужно.
Я зажег фонарь и вышел из хижины. Сперва моржа я не увидел, ведь ни луны, ни звезд не было, а моему глазу мешали выпивка и свет. Но мгновение спустя на берегу возникла пустота – словно прореха во вселенной – недоступная для слабого света фонаря. Морж был на месте, спал или думал свои неведомые моржовые думы.
– Привет, Бенгт! – сказал я, чтобы предупредить о своем приближении. Застать моржа врасплох я ни за что не смог бы – вряд ли это получилось бы даже у Тапио, но мне хотелось удостовериться.
Бенгт слегка наклонил голову. Я приблизился к нему с неразжевываемыми объедками в протянутой руке. Объедки исчезли, не успел я оценить расстояние между нами. Потом Бенгт запрокинул голову – так у нас произошел обмен любезностями. Я поднял ружье – дуло оказалось в паре футов от огромной морды – и выстрелил. До странного грациозное содрогание Бенгта вышло похожим на вздох, потом он осел на землю, как человек – на кровать. В отличие от многих виденных мной смертей, и человеческих, и звериных, здесь не было ни спазмов, ни пены изо рта, ни неприглядных физических мук. Я наблюдал за достойным окончанием достойной жизни.
Но эту смерть я прочувствовал всем сердцем. Я до сих пор ее чувствую. Такие самонанесенные раны не затягиваются никогда. Как ни странно, я не мог плакать, хотя до этого рыдал недели напролет. Наверное, я снова обрел цель, поэтому первый шаг от могилы сделал, еще не съев ни кусочка своего друга.
Разделка туши столь огромного животного выжала из меня последние капли сил, которых, как мне до этого думалось, уже не осталось. Но отчаяние придает энергии, поэтому я сразу же постарался съесть побольше мозга и подкожного сала бедняги Бенгта. Я не имел возможности ни сохранить мясо со всеми его витаминами, ни долго беречь замороженную тушу от белых медведей, поэтому срезал и припас, сколько удалось, понимая, что даже неделя ежедневного употребления сырого или минимально обработанного мяса вернет меня к жизни.
Необъяснимый прилив душевной энергии я почувствовал почти сразу. Я никогда не верил в ерунду вроде передачи жизненных сил от одного животного другому, но, по сути, получилось именно так. Спустя какое-то время – думаю, уже наступало утро – я выпустил Эберхарда и велел есть внутренности. Верный своим повадкам, или, наверное, повадкам всех существ, кроме человеческих, пес трапезничал без стыда и угрызений совести. Бенгт с жизнью расстался; мы могли жить дальше.
И начались темные времена, как я их называю. Только до такой степени темно не было. Скорее, потемнел мой разум, словно комната освещалась солнцем, а потом шторы задвинули, и осталось только мерцающее пламя сального огарка. Не хочу сказать, что времена были мрачнейшие, ведь ничто не сравнится с эмоциональным дном, которого я уже достиг. Мое существование свелось к физическому труду. Чем больше и упорнее я работал, тем меньше мыслей оставалось.
Все это происходило зимой 1924 года, вскоре после моего сорокалетия, когда я почувствовал, что скребу по сусекам жизни, как якорь, пытающийся зацепиться за морское дно. Восстановление после цинги заняло меньше времени, чем я опасался, хотя еще несколько зубов у меня выпало, а шрамы на лице стали мягкими и пластичными, и я испугался, что в буквальном смысле расхожусь по швам. Но органы Бенгта сделали свое дело, и мое лицо вновь превратилось в шлаковый отвал, грубый и неприглядный.