Ни они, ни ноги, блестевшие в зелени, с их чудом вдруг выхолившейся золотистой крутизной, отмытыми до розовости ступнями и смуглыми, вовсе теперь не колючими, лодыжками. По самой злой воле либо слепоте немыслимо было назвать эти ноги нескладными.
Да полно, Ульрика ли это? И серьги она соорудила себе из рябиновых ягод, кисточкой; должно быть, от них обращенная в мою сторону щека отливала румянцем и выкруглилась…
Кончив нанизывать, она проворно связала концы, откусила зубами у узелка хвостики, вскочила, смахнув за спину косы, и побежала в дом.
Я смотрел ей вслед в недоумении, почти в растерянности: ничего от былой угловатости, колючести плеч и движений! Какой ювелир и когда перешлифовал вдруг эту девчонку, сыскал неожиданные пропорции, где подточил, где прибавил овала, глазури, свечения…
Нет, «недоумение» не то слово: я смотрел на эту убегающую от меня метаморфозу с каким-то еще и другим неотчетливым чувством – когда вдруг заденет тебя и уйдет чья-то теплая, рукой подать, и все же совсем к тебе не причастная красота; чувство это щемит, его не расскажешь…
Ульрика вернулась через полминуты, таща в руках большой, вполроста, хозяйкин трельяж.
Поставила его на траву и села сама по-турецки напротив с болтающимися в ушах ягодками и ожерельем на шее.
Села боком, почти спиною ко мне, и в средней зеркальной створке увидел я ее горевшие щеки и – в первый раз, кажется, – широко раскрытые глаза, сверкавшие радостным возбуждением.
Она долго, перебирая плечами, сдвигала и раздвигала боковые стекла, ловя на всякий манер свое отражение и примеряя убор: серьги то прилипали к розовым мочкам, то мотались под ними свободно; рябиновые четки взвивались над головой, как лассо, ложась то к горлу вплотную, то в один ряд, то ошейником – в несколько.
Потом, тонко вытянув шею, она заглянула за частокол на дорогу, мельком – на наше окно и сняла лифчик; придержав подбородком, завязала бусы на горле крупным узлом и плавным движением рук провела концы вниз.
В трельяж посыпались бусинки, повторяясь тем же кармином на острых грудях, как в одной из картин с таитянкой – Гогена.
Она снова задвигала створками, и трельяж весь налился и замелькал смугло-молочным, карминным и розовым, множа все рикошетом, брызгая в стороны зайчиками и слепя…
Неподвижным в этом мелькании оставались лишь посередке два горячих румянца и под вскинутыми ресницами восторженные глаза…
– Посмотри сюда! – сказал я жене шепотом, и у нее вмиг поползли кверху брови.
– А ведь совсем недурна… Когда же… Как это я проглядела? (Типичное женское «я», а не «мы»: мужчина, мол, здесь ни при чем, а самой себе женщина в этих делах никогда не простит недосмотра.) – И в какой она радости! Жаль, что мы не можем ей подарить настоящих серег и бус!
Куда уж там «подарить»! В те послевоенные годы жили мы почти на подножном корму, кредитом в двух местных лавчонках: в одной переставали нам улыбаться уже на десяти только марках, а в другой становились серьезными после пятнадцати. Не до подарков! Да и самое главное: когда и какие стекляшки могли бы вызвать этот взрыв красок, солнца, восторженности, полыхавший сейчас за окном! Он был единствен и неповторим, этот взрыв, в этом был я уверен, – неповторим, как рождение, как запах лопнувшей почки, развертывающейся в листок, а радость принадлежала сюда же.
Впрочем, повод для нее мог быть и побочный, особенный…
Повод побочный установили мы на другой уже день: повод звался Альбертом и, на мой вкус, был довольно невзрачен – заикающийся ломкий басок и застенчивая косолапость – тоже воспитанник, батрачок. «Mein Gott! – волновалась хозяйка в устроенном женой интервью. – Что они станут делать? Как жить? Ей рано, всего шестнадцать. Ну нее совсем другая дорога… А я – отвечай?»…
Это утром.
А к вечеру, возвращаясь из лесу с грибами, я наткнулся и на иллюстрацию к её волнениям: они сидели в полуобнимку под ёлкой, Альберт и Ульрика, неосторожно-бездумно, у самой дороги, похожие на живокартинную пастораль, и я готов был ручаться – в ошеломленной нерешимости коснуться друг друга теснее.
Придя же домой, еще в палисаднике, услышал я, что Ульрику послали в соседнюю деревню за вставкой к какому-то платью, не то вышивкой, и что она пропала. Вышивка требовалась срочно, работа стояла, хозяйка кипела – зоб алел и вздувался от бушевавшего внутри негодования…
Я долго решал: не сбегать ли в лес и не предварить ли мне Ульрику, но все ждал и выглядывал: вот-вот, может быть, придет и сама.
Она и пришла, сумасшедшая, когда уж почти спряталось солнце, и после секундной внизу мертвой паузы – сразу все взорвалось: был и вопль в голос, и грохот стульев, и целых две пощечины, и жалобный вскрик – я вышел на багровую от исчезавшего солнца лестницу, нарочно топая по площадке сапогами.
Внизу стихло.
Секунду спустя дверь распахнулась: Ульрика с малиновыми щеками, разлетающимися косами и рябиновой порванной снизкой в горсти, стремительно, как сквозняк, взлетела ко мне на площадку. Взлетела – и, схватив мою руку, повисла на ней грудью, задохшись.