Жест был полуребяческий: вцепилась она, я понимал, не в меня, а в некоторое абстрактное сочувствие, которое на ходу угадала, но в остальном ничего детского не было, – было продолжение вчерашней метаморфозы, таинственного торжества первого цветения.
В горячем, искаженном лице, смотревшем мимо, в закат, ни следа не осталось от прежних бледнонемочных черт.
Оно казалось прелестным, несмотря на искаженность, светилось непонятной какой-то силой и радостью, несмотря на мокрые ресницы, а растекшиеся от слез губы были похожи на слово «целую» в конце письма, неосторожно промокнутое промокашкой…
В бинокль
Если вы живете в довольно-таки северном городе, если окна ваши при этом выходят в ботанический сад и если у вас есть бинокль, то… фразу эту можно закончить по-разному, но можно и не заканчивать вовсе, потому что и незаконченная она хорошо образует вступление.
В неверном, стремящемся расщепиться кружке за окулярами уже с конца февраля не видно снега. Он лежит лишь кое-где в рытых для водяных растений водоёминах и между грядками; лежит с предсмертно-серым конопатым лицом, раздумывая, вероятно, о превратностях судьбы и – как можно было бы вспушиться на этих широтах, не будь неподалеку теплых течений.
На самих грядках и по обочинам аллей в это время белеет лишь россыпь коротконогих дощечек с названиями на выдуманной латыни того, что должно будет подле них зазеленеть или вырасти.
Дощечек, которые позже, когда все на самом деле пойдет цветом и зеленью, особенно станут нелепыми, как если бы кому вздумалось для наглядности и науки снабдить чье-либо прекрасное лицо этикетками вроде: «Глаза», «Нос», «Губы обыкновенные» и тому подобное.
Впрочем, самая ранняя флора пренебрегала ботаникой, и именно потому я так и не удосужился узнать по имени мелких, в желтую звездочку, цветов, которые первыми, как веснушки на переносице, высыпали по пригретым газонам.
За ними, тоже минуя ботанические реестры, вставали заговорщицкие группки подснежников; неожиданно и стрельчато, как маленькие космические ракеты, выстреливали из-под земли крокусы, розовые, чайные и фиолетовые.
Наконец – это уже в середине апреля, – по аллеям расставляли скамейки, и на них, одурманенные апрельскими запахами, сплетаясь руками и застывая, как изваяния, расцветали парочки…
Одна из скамеек приходилась как раз напротив моего окошка.
Стояла она возле стеклянного павильона-оранжереи, по форме напоминавшего граненый, вытянутый в длину камень на перстнях, который иногда называют маркизой.
Он освещался внутри неоновым светом круглые сутки, и, если глядеть на него в потемках, особенно летних и звездных, нетрудно было примыслить ему и руку, и весь плавно распластанный абрис ночи, уронивший на эту руку со светящимся перстнем сонную голову…
В этом парнике у меня было двое знакомых: огромный, несуразно раскоряченный кактус – он мрачно щерился на Божий свет, когда снимали перед ним на день стеклянную стенку, и камелия, стройная, в рост «Miss World», в деревянной кадке – ее с началом весны выволакивали наружу и ставили рядом с кактусом, за скамейкой.
Гуляя однажды по парку, я пристал к экскурсии, состоящей из учительниц, увядших от педагогики, но все еще алчно, как промокашка, впитывающих в себя разные бесполезные знания, и узнал кое-что об обоих.
Впрочем, о кактусе почти и нечего было узнавать, кроме того, что он стар.
Другое дело – камелия.
Тут было много рассказано о ее невозможном характере и повадках.
Она была действительно капризна и непостоянна, как куртизанка.
Она могла взять и не завязать вовсе бутонов и, словно обидевшись на покровителя, не купившего ей новых сережек, остаться на целый год со своими вызывающе зелеными, в ювелирный рубчик, листьями, не обещая цветения.
Она способна была скинуть с себя уже готовый, уже почти распустившийся цвет, розовый, как девичьи щеки, ежели ее хоть чуть-чуть потревожит грубый северный ветер.
Подумаешь: ветер! Как будто может в этом краю, со всех сторон обложенном морем, не быть постоянного ветра…
Кактус ее презирал.
Впрочем, может быть, это только казалось.
Может быть, даже любил, но притворялся, что презирает, ибо был стар и горд и не мог рассчитывать на взаимность.
Горд, может быть, и особой, ностальгической гордостью: пустыня, суховеи, смерчи, оазисы… все мощное, необъятное, дикое.
И вдруг – стеклянная клеть, искусственное солнце, цивилизованные зеваки, соленый дух северного моря и под ногами кадушка!
Он был необыкновенно уродлив, кактус. И сварлив, и из его как подагрой раздутых бугров, морщин и колючек неудержимо струился скепсис.
Иной раз, когда в перерыв между моими писаниями мы разглядывали друг друга, он в прищур, я в бинокль, мне казалось, он презирает и меня – за то, что пишу неправдоподобно и непросто по слогу, и мне становилось смешно, потому что я думал: «Что если бы я тебе, тоже неправдоподобному по обличью, предложил бы сходить в парикмахерскую – постричься и вывести начисто всю свою колючесть и бородавчатость?».
Впрочем, вряд ли бы он снизошел до дискуссии…