Как-то раз к парнику подошла одна совсем еще юная пара: девушка в плащике цвета дождя с серебром, на котором солнце зажигало блики, похожие на весенние подсыхающие лужицы, и паренек в рыжей замшевой куртке с петушиным стоячим вихром на макушке.
Добредя до скамейки, оба тотчас же привалились друг к другу в плотном поцелуйном приступе.
Был май и, кажется, воскресенье.
Мимо плыли семейные группы, детские колясочки с подвязанными на нитке разноцветными воздушными дутиками; парадные одиночки с тростью и невидяще поджатыми губами; стриженные под английский газон пудели; таксы…
Пара на скамейке не шелохнулась…
Тут-то я разглядел в первый раз, что парниковые мои знакомцы разговаривают.
Конечно, если считать за разговор короткие реплики кактуса, свысока и сквозь зубы.
– Фи! – сказала камелия. – Как им не совестно! Смотрите: прошел университетский ректор, ипискус, а они…
– Не «ипискус»[92]
, а епископ… – прошипел кактус. – И когда, наконец, перестанете вы удивляться самым обычным вещам!Он был не совсем прав, кактус: пара заслуживала внимания.
Особенно паренек, очень еще желторотый – круглое лицо с невыраженным подбородком, глаза с доверчивым выкатом (в театре таких зовут «простаками» и дают играть только обманутых любовников), и неуклюже робкие руки.
Девушке под его поцелуйным порывом, я видел, было тяжело и неловко. Она дважды то выбрасывала вперед, то подбирала под скамью ноги в кожаных лапотках на деревянной подошве, которые носят здесь, каким-то чудом удерживая на ступне.
А когда она, наконец, из-под него повыпросталась, я рассмотрел и вирус маленькой, как буря в рюмке, весенней драмы: он ей уже надоел.
Это было заметно по тому, как вытерла она нижнюю губку, которую он обслюнявил, капризную и очень полную, еще и подраспухшую, вероятно, от поцелуев, и как равнодушно-небрежно, минуя его восторженный взгляд, подкинула к глазам часовую браслетку.
Он был, по-видимому, романтичен, этот мальчик – редкое явление в этой стране, где слишком много красавиц, перепроизводство красавиц, со всеми вытекающими отсюда последствиями, и прежде всего – равнодушием.
От равнодушия юноши здесь становятся сонными, девушки, с молодых зубов спеша вкусить от плода, рано трезвеют и охладевают к романтике…
Они еще несколько раз схватывались целоваться, но с каждым разом короче и словно бы торопясь. В последний приступ, заметил я, ножка в лапотке дернулась особенно нетерпеливо, и лапоток соскочил, и маленькая ступня вслепую, сердитыми сверху толчками, пыталась нашарить его на песке.
Ах, эти движения, поднятая одна бровь, морщинка на переносице – я читал их, как читают книгу!
Потом девушка поднялась, кивнула решительно и ушла.
Паренек же остался в совершенно телячьей растерянности, когда ироническому наблюдателю со стороны хочется протянуть за него: «Му-у-у!»…
Он стоял и следил, как качалась на свободном шарнире, все уменьшая и уменьшая амплитуду и постукивая, калитка, в которую она вышла.
Потом побрел вглубь аллеи.
– Гм!.. – сказал кактус, истекая презрением.
А мне стало не по себе.
В эти несколько секунд припомнил я все, как ни странно, все до единой скамеечки, зимние, с тающим под тобою снежком, летние, под августовскими звездами, и такие же вот весенние, в романтических вирусах, – скамеечки, на которых когда-то сиживал сам и которые сейчас так беспощадно-пронзительно ощутились вдруг в прошлом.
Ощущение заурядное, но пусть тот, кто его не испытал, перевалив за полвека, и способен пронести забвение старости дальше первого зеркала, швырнет в меня камень…
В таком раскисшем – «Как хороши, как свежи были розы» – настроении я уж и опустил было бинокль, как вдруг увидел старушку, древнюю, согбенную, которая, с трудом волоча ноги в уродливых, сиротского блеска, обутках, подползла к оранжерейной скамье.
По странной случайности был на ней тоже блестящий, серебристого перелива дождевик, и, когда она села, безразличное к нашим земным различиям и заботам солнце зажгло на нем яркие, похожие на весенние лужицы пятна.
Она сидела, вцепившись костлявыми пальцами в борт скамьи, чуть раскачиваясь в такт дыханию и жалко подрагивая головой.
Жалость к ближнему всегда спасает от обидной жалости к самому себе.
Мне стало легче.
И уже совсем легко и по-обывательски любопытно, когда, поведя в сторону биноклем, я снова поймал в конце аллеи романтического паренька.
Он шагал, вытянув шею, впившись выпуклыми глазами в серебристый блик впереди, – весь волнение, надежда, восторг и стремительность. Было очевидно: он вообразил, что вернулась его подруга…
Я думаю, он сильно был близорук. Иначе не подошел бы так близко к застывшей на скамейке старухе.
Но он подошел почти вплотную и даже заглянул ей в лицо.
И она подняла голову на шорох его шагов и, я видел отчетливо, улыбнулась ему запавшими старческими губами, как пиковая дама – герою пушкинской повести.
Не знаю, ощутил ли он мистические бемоли этого маленького бытийного эпизода, какие ощутил я.
Но – как он отпрянул!!
– Вот так фикус! – пожала плечами камелия.
– Не «фикус», а фокус! И не трясите листьями, вам вредно… – сказал кактус.