– Откуда же родом-то? – Шопот у него был не беззвучный, как у Вятича, а хриплый, натужный, от которого судорожно полз к подбородку кадык.
Я сказал, что москвич, и про Мару, что она из Саратова.
– Саратова? Аккурат, значит, из моих самых мест. Скаж-жи ты… И какая ж ладненькая…
– Селезнев – заметь, Мара, – всегда предпочитал белобрысых.
– О-ох… всех предпочитал! Беленьких, рыженьких, черненьких… Все были хороши! По району гоняешь бывалоча – знакомств конца нет. Ну, как говорится: ехал к Фоме, заехал к куме. Верно, товарищ лейтенант?
Он улыбнулся, и если б я не узнал его раньше, – теперь, по этой улыбке, обращенной к Вятичу, плутоватой и необыкновенно жалкой во вмятинах щек, припомнил бы обязательно.
– Верно, но ты лучше помалкивай.
– Я только спросить: откуда вот они… саратовская?
– Из Саратова самого, – сказала Мара и, перехватив мой взгляд, присела около кровати на стул. – Я там в театре работала, актрисой… С выездными бригадами всю область объездили. И в Актарске была, и в Новых Бурасах… знаете? И по Волге по всей…
Розовея, он неотрывно следил за ее губами; потом, откинувшись на подушку, блаженно прикрыл глаза. Он, видимо, упивался названиями родных мест, самим звучанием русской речи, от которой отвык и сейчас слушал, как музыку. Все-таки я тронул, немного погодя, Мару за локоть.
– Вот подлечитесь тут немножко и – домой! – заключила она.
– Да уж… спасибо, дорогая ты моя. Увидел вас всех – так и в самом деле думается: может, возворочусь… Ведь родина! Господи ты Боже мой! Рази ж здесь жизнь? Баур, у кого батрачил, так этот завсегда норовил подковырнуть: всё, мол, у вас там плохо, режим хуже царского, пропаганда, неволя – почнет перебирать… Не хочу, отвечаю ему, чужую хваленку, хочу мою хаенку… Неправда, что хуже царского… А вообще-то нам, крестьянству, при всяком режиме… А насчет прочего: думать и у нас кто же тебе мешает, а говорить… умного много ли чего скажешь, хоть тебе и свободно. А ваша пропаганда не брешет? Брехня тоже бывает разная, надо разбирать. В колхозе у нас агитатор, кум он мой, вопит бывалоча на собрании: «Жить стало лучше… Повысим! Дадим!» Подойдешь к нему после, скажешь: «Брешешь ведь, щукин ты сын!» «Брешу, говорит, понятное дело… А ты не брешешь?» Все брешем. А раз все – вроде как и правду все знаем…
Он глухо закашлялся.
– Довольно, довольно! – замахал руками Вятич. – Дай-ка льду ему, Мара.
– Сейчас закруглюсь… Тоже насчет наших русских печей, будто никуда не годятся. Дурень, говорю ему, что ты понимаешь? Аккурат печи по нашему климату и обычаю. И рази ж мыслимо их по всей России перекладывать? Это нашего брата, печника, на одну область не хватит. Да и к чему? Счастливее, что ли, человек станет от новых печек? Вот ты какой хмурый, говорю, с тремя-то полуголландками…
Он закашлялся снова.
– Пошли! Завтра снова все трое придем навестить. А я забегу через полчаса. Пока!
– Пока! – сказали и мы с Марой.
– Захаживайте, друзья, не оставьте! – приползло нам вслед уже на пороге.
Он протянул после нашего визита еще дней пятнадцать. Так как-то вышло, что больше мы с Марой к нему не попали: то приходили в часы, когда с ним что-то делали, то слишком к вечеру. Припоминаю случай, когда однажды Вятич на вопрос, не заглянуть ли нам к Селезневу, странно смутился и сказал, что тот спит и лучше, мол, не беспокоить, – сказал неправду, как я с удивлением отметил, потому что было это на Вятича непохоже, – я потом только узнал, что за этим скрывалось, и потом же об этом расскажу. Чтобы замаскировать замешательство, Вятич начал рассказывать, как Селезнев каждое утро, во время обхода, умоляет главного врача отправить его на родину:
«Доеду, не сомневайтесь… Домой и хромая лошадь здоровей бежит»…
Наконец, в один из наших приходов, Вятич сообщил, что Селезневу уже врезали в горло трубку: воспаление поднялось, ждут, что кинется в мозг. «Хотите взглянуть на него в последний раз? Только взглянуть, он уж почти в беспамятстве»…
Мара запротестовала:
– Нет, дорогие мои, это, должно быть, такая жуть… Нет, без меня!
Я потом пожалел, что не последовал ее примеру: есть зрелища, которых умнее не видеть…
Пергаментный подбородок в подушках, с клубком мокро всхлипывающей под ним марли, и посейчас стоит перед моими глазами. Нет, он был в памяти: кисть с синими ногтями приподнялась, сломившись в запястье под прямым углом, и снова упала – это было приветствие. Потом веки медленно, как бы цепляясь за сухие белки, всползли вверх, а зрачки – вниз, на нас. Глазницы, дрогнув в углах, стали вдруг необыкновенно быстро наливаться слезами, превратившись в две сплошные блестящие лужицы, круглые и тяжелые, как ртутные пятаки. Ничего похожего я раньше не видывал и, признаюсь, едва переносил смотреть.