С усилием взмигивая, Селезнев расплескал лужицы, и теперь на нас были обращены его неестественно большие глаза. Вятич говорил мне впоследствии, будто только у умирающих от чахотки бывают такие глаза – такой выразительности, не отупленные физическим страданием, словно принявшие на себя все биение жизни, в котором отказано уже телу. Легкими облачками и вспышками пробегали сейчас в них мысли и воспоминания, тревожные, судорожные и – спокойные, почти улыбчивые, – да, мне почудилась даже искорка смеха, тотчас же, правда, и рассыпавшаяся, скользнувшая вниз, под чуть отвороченное, в кровяных паутинках, нижнее веко. Потом все это сплыло к зрачкам, образовавши вопрос:
– Ну как, братцы? Что со мной теперь будет?
Видя, что мы молчим, он попробовал заговорить: в клубке марли под подбородком заклекотал и засвистел воздух.
– Два дня еще потерпеть, пока в горле не полегчает, – сказал Вятич поспешно.
Вопрос в глазах сменился недоверчивостью. Губы, сделав несколько странных, сосущих движений, разжались, пропустив наружу распухший язык с желтой язвой на кончике – бугорчатка бросилась уж и сюда…
Через два дня он умер.
Часть третья
Вятич сидел под елью, вжимаясь в узкую, колкую за спиной, похожую на кружевную оборку тень: солнце почти отвесно рушилось сейчас на «волчок». Оно было гибельно для него, солнце, напор которого часами могла выдерживать Аннушка. Лицо ее, с крепко прижатой к щекам растопыркой ресниц и лупившимся носом, выражало при этом некий молитвенно-чувственный восторг огнепоклонницы.
Была своя немудрая история у этих их лесных посиделок в зной, когда нельзя было ни заниматься, ни лежать в гамаке. Ее можно бы представить в картинках, если бы кто вздумал зарисовать («Лучше всего темперой» – думал Вятич). Май, например: Аннушка, сидя чуть впереди, запрокидывает к солнцу щеки, жмурясь и подбирая повыше подол. «Вы бы шли себе загорать по ту сторону елки, как следует»… – говорит Вятич и потом невольно прислушивается к шорохам за спиной, сам себе не желая признаться, как скучно долго не видеть ее с собой рядом. «У меня есть купальник!» – вспоминает она однажды (это – июнь) и лежит теперь уже на его стороне узким черно-пегим штрихом. Как-то раз – это уже в августовские дни – купальник забывается дома, и она, немного подумав, стягивает через голову сарафан и оказывается в детских белых трусах и лифчике, треугольными складками уменьшенном из большого. Чем, в самом деле, купальный костюм приличнее? «В нем жарко, если сухой», – объясняет она Вятичу, – «И тянет… В этом много удобнее»…
Так лежит она и теперь, в «мертвый час», как называют у нас время послеобеденного покоя. Круглая полянка похожа на солнечную раскаленную сковороду. Поджариваясь на ней, как лук в масле, трещат и выбрызгивают из травы кузнечики. Слепителен воздух, слепителен контраст между Аннушкиной орехового цвета кожей и белой кромкой белья. Полутоном меж ними – нетронутые загаром полоски кожи, которые то сужаются и исчезают совсем, то становятся шире, когда Аннушка шевелится или поворачивается со спины на живот. Эти полоски-обручики кажутся Вятичу особенно трогательными и волнуют – он велит себе на них не глядеть. Запрет вообще главное мотто их знакомства и дружбы. Он – прокаженный. С каждым выдохом вылетают из его легких тысячи коховских палочек – мотыльков,
как их, с юмором обреченных, зовут лазаретные больные. Он не смеет дохнуть на кого-нибудь, слишком близко стать или сесть. С первого же раза, когда он почувствовал, не только увидел, Аннушку, он приказал себе смотреть на нее, как на сестру или дочь, и, так как в жизни ни сестры, ни дочери у него не было, – почти как актер проверял это «как смотреть», чтобы она под его взглядом могла двигаться неизменно доверчиво. Он не безволен, это ему удается…Так, примерно, думает он сейчас, глядя на Аннушкину калимую, как каштан на огне, спину и муравья, который, встав на дыбки, карабкается ей на изнанку колена – палевый, в голубых жилках мягкий сгиб.
Она согнула ногу и, болтнув ею в воздухе, сбросила муравья. Потом повернула лицо:
– Вот если бы ваш Петрович застал меня в таком виде!
– Почему «ваш»? Вы ведь и сами его одобряете, Аннушка?
– Мне его жалко, – вздыхает она, вдавливая щеку в мох и щурясь. – Он такой одинокий.
– А меня вам жаль тоже? Я ведь тоже одинокий.
– Вы? Одинокий? – раскрывает она глаза.
– Ну, не теперь, разумеется, пока мы вместе. Но это не может без конца продолжаться. Вам надо устраивать свою жизнь. Вам при первом удобном случае надо отсюда прочь. А я тут на привязи, и весьма безнадежно.
– Как вы можете так говорить? – приподнимается она на локтях. – Как раз теперь, когда все у вас зажило, и доктор обещает, что пройдет и горло. Как вам не совестно!