Вначале нехотя, с отвращением, приступили солдаты к окружению деревни. Помогал отряд латышских эсэсовцев, мстивших псковским мужикам за своих родственников, угнанных в приполярье и Сибирь. По мере того, как загорались одна за другой избы – вместе с загнанными в них мужиками, подозрительными или нетрудоспособными, – росли ожесточение и какой-то азарт точного исполнения приказа. Выволакивали девок, часто своих вчерашних подруг, выхватывали парней и баб – под конвоем гнали их к грузовикам, а погрузив на пятитонки, везли к теплушкам, чтобы гнать их дальше на Запад. Многих же загоняли прикладами и штыками в горящие дома, били, стреляли и зверели всё больше и больше. И лишь хмурый Ганс Герман сделал вид, что ничего не замечает, когда у него из-под носа ушли какой-то статный парень со ссадиной на лбу и молодайка с девчонкой-двухлеткой на руках.
Ушла ли Любка? Унесла ли она Петера? Пёрцель старался не думать об этом. Было как-то странно: так чувствуют себя после большой любовной неудачи…
Любке же, так странно напоминавший своим именем возлюбленую Курта, был страшен: он с раздувшимися ноздрями и с какими-то сладострастными огоньками в глазах носился от одной горящей избы к другой…
Потом грузили детей. Нет, Петера-Вовки среди них не было. А один из мальчуганов, маленький, щуплый, конопатый, рассказывал переводчику Иодлю, не слушавшему, да и не понимавшему мальчишку:
– Мамку отправили в Ерманию, баушку сожгли: она ведь работать уже не могёт…
Все посетители ресторана приподнялись со своих мест. Курт Пёрцель оставил свой кларнет. В его руках дирижерская палочка. Плывущие, подпрыгивающие, задорные звуки лендлера. Из оркестра выходят три пары: три немолодых баварки в крестьянских костюмах: красных мелкосборчатых с черной оторочкой юбках, раздувающихся клешем, в белых нитяных домодельных чулках и белых панталонах в несколько кружевных этажей, видных зрителям во время вихревого кружения; три баварца от пятидесяти до шестидесяти лет, не меньше. Они хлопают себя ладонями по коленам, по заду, по подошвам грубых башмаков. Они обнимают своих партнерш то спереди, то сбоку, то сзади, вертят их на вытянутых вперед руках, подскакивают к ним сбоку и лихо целуют в висок или лоб…
Ганс Герман уныло стучит в большой барабан. Он не так давно вернулся из русского плена. Страдал там, главным образом, из-за отсутствия известий из дому. И не нашел своей деревни. В соседней деревне ему сообщили, что от его деревни не уцелело ничего – она была начисто снесена налетом американцев. В живых осталась только, может быть, Траути, жена каптенармуса их части, еще томящегося где-то в Сибири. Но она уже родила двух негритят и работает на кухне у негров.
В парикмахерской, где в окне пела русокудрая Лорелея, мастер, подстригавший меня, тоже был в русском плену. По моему акценту он мигом опознал во мне русского. И даже обрадовался:
– О, какая хорошая страна! Но не одни мы виноваты в этой войне.
– Конечно, не только немцы.
– Да, виноват – международный империализм. И наш, и советский, и капитал Америки, Англии…
Мне стало скучно.
… А оркестр опять заиграл детские песенки, но солировал уже баритон – толстый Иодль, выдувавший такие причудливые арабески, что все слушатели в восторге шептали: «Вундершён!»…
Курочка
Домишка стоял вне зоны, то-есть вне окруженного тыном и колючей проволокой с вышками для часовых и вахтами для комендатуры поселка заключенных. Это был старый расщелившийся буровой барак, и стоял он неподалеку от двадцатой буровой – полузаброшенной скважины радиоактивной воды с самой высокой на Ухте деревянной вышкой. Вышка эта даже служила неким эстетическим мерилом для заключенных, и когда Вера Хлыновская, высоченная веснущатая девушка лет под тридцать, с вертлявыми полушариями выступающего из-под любой юбки зада и с тыквообразными грудями, кокетливо трясла рыжими стрижеными кудряшками и – закусив удила – флиртовала с очередной жертвой, повизгивая от восторга победы, – начитанный инженер Павел Васильевич говаривал:
ну, а большинство просто усмехалось: – «Опять наша “Двадцатая Буровая” нового хахаля осваивает»…