Одиго поцеловал мальчишку и, предъявив испуганному артиллеристу записку мэра, велел раскрыть все камеры. Вскоре на двор тюрьмы с бурным топотом, гиканьем и свистом выкатилась развесёлая команда воров, бродяг и всякого сброда; осыпая своих освободителей сомнительными похвалами, они разбежались кто куда. И наконец из дверей тюрьмы показался Жак Бернье собственной персоной, совершенно невозмутимый и даже как бы заспанный. В руке его был зажат кусок кровяной колбасы.
— Ты, я вижу, неплохо устроился, — с досадой сказал Одиго. — Если тебе так хорошо жилось в этом гостеприимном доме, спрашивается, зачем я подставлял своих людей под пули?
— Колбасу прислал мэр, — задумчиво сказал старый Жак. — И бочонок вина. Если бы ещё постель была не из перепрелой соломы… Но чего ожидать от старого сквалыги и пьянчужки? Куртка-то, видишь, была почти что новая… А ему что? За чужой щекой зуб не болит. Нет ли у тебя хорошей портняжьей иглы, сеньор?
Обругав его за пьянство, Одиго дал отряду отдохнуть, а затем повёл людей на условленное место сбора — рыночную площадь. Но он не знал, что там произошли события скорее трагического, чем комического характера.
22
Чиновники, сбежавшие из осаждённого дома, укрылись в монастыре святого Августина, и вскоре об этом узнал весь рынок. Капитаньесса, собрав свою команду, направилась туда. Ей открыл сам приор монастыря, некто Жан де Фетт, сеньор из хорошей фамилии и большой друг наместника. Капитаньесса, приставив к горлу старика приора кинжал, потребовала выдачи «этих проклятых элю». К счастью, среди женщин поднялся ропот против такого обращения с августинцем, и приору удалось успокоить толпу.
В это время заметили одного из чиновников, который выбирался из монастыря по крыше в женском платье. Его тут же забросали камнями, и он свалился во двор, сломав себе руку. Мстительницам этого показалось мало. Они поволокли его по улице и швырнули в чан с негашёной известью, предназначенной для отделения шерсти от бычьих шкур.
Эта расправа ужаснула городских буржуа. Кроме того, кое-где начались погромы булочных и хлебопекарен, так как хлеб неслыханно вздорожал. И буржуа решили, что дело зашло дальше, чем им хотелось. А потому они обратились к наместнику губернатора с покаянием и смиренно просили помощи и совета.
В тот момент, когда Одиго возвращался на рынок, с того же конца города, но другими путями, к рыночной площади двинулась целая процессия. Впереди шёл мэр и его советники, за ними следовало городское ополчение с распущенными знамёнами, за ополчением выступали консулы, цеховые старейшины и присяжные члены муниципалитета с атрибутами своей власти, жезлами и венками. Последней печатала шаг губернаторская стража с алебардами и мушкетами. Подоспей Одиго в тот момент, когда шествие достигло рынка, возможно, восставшие и буржуа пришли бы к соглашению. Но путь Одиго преградила старая баррикада. Пока его люди разбирали её, городское ополчение вплотную столкнулось с толпой на рынке.
Мэр, встав на возвышение, обратился к толпе:
— Почтенные и добрые наши сограждане! Власти гарантируют вам справедливый мир и успокоение при одном-единственном условии, а именно: вы предадите в руки городского суда некоторых возмутителей общественного покоя, убийц и разбойников. Вот их имена…
И мэтр Лавю во всеуслышание назвал имя ткача Клода, по прозвищу Гэ Ружемона или Капитана, затем Жанну Флешье, прозванием Волчица и ещё ряд других Имя Одиго упомянуто не было, — так потребовал наместник губернатора по вполне понятным причинам. Когда мэр кончил, чей-то голос воскликнул:
— Пусть отменят элю! Тогда мы согласны сами нести талью и тальон до Парижа!
Толпа подхватила, скандируя на всю площадь:
— Пусть от-ме-нят э-лю!
И напрасно мэтр Лавю махал руками, как мельница, призывая к спокойствию. Тогда из рядов городского ополчения вышел контролёр по сукнам, пожилой толстяк в огромной кирасе, еле вмещавшей его просторное брюхо. Забравшись на возвышение, толстяк побагровел и заорал, брызжа слюной. Услыша площадную брань, которую он изрыгал на толпу, мэр, человек по природе не мстительный, шепнул оратору на ухо:
— Потише, мэтр Жан-Фарин Лоренсо: мёдом больше наловишь мух, чем уксусом.
Но тот не обратил никакого внимания на предостережение и, возбуждая себя собственным неистовым криком, выпалил:
— Вы, канальи и бездельники, вы, отощавшие коровы и шелудивые псы, скоро вас заставят жрать траву, как скот, и изнурят вас солдатскими постоями!
После этих слов на площадь вдруг низринулась тишина, долгая и мрачная, как день без хлеба. Ещё миг — и она взорвалась страшным воем, свистом, криком, улюлюканьем:
— Ату его! Вон! Долой! Чего вы ждёте? Гоните его! Камней ему на голову! У-у-у, ату его, разбухшего, как бурдюк!
Всё покрыл пронзительный женский вопль:
— Это он выдумал налог на окраску и маркировку сукна, жирный негодяй, чтобы трясти нас, как свёрток с грязным бельём! Он, он, и четырнадцать лет добивался права сбора да ещё заплатил сотни тысяч ливров в казну, чтобы стать единственным контролёром!