— Не только за себя же душа болит, но и за других. Я допустим сколько уже проработал и свыкся, а ведь приходят молодые, и в таких условиях — разочаровываются, оттого и высокая текучесть кадров. Каждый может бросить метлу и уйти, а кто заметать будет? Жильцы только умеют мусорить! Я парадное позаметал, сел читать газетку на ступенях, наверх прошелся — банку с окна снять — уже куча лежит, а никто из парадного не выходил! Это какой ум надо иметь, чтобы так себя вести, вы скажите? И главное тихо, тайно — я даже не слышал.
Рогожкин остановился посреди улицы. Пыльные листья вишен над тротуаром, уставшие заборы. Два вежливых пешехода с трудом разминутся. Колёсная игрушечная собачка на веревке перестала тарахтеть. Иван Иванович порылся в сумке, вынул бутылку с соской — а внутри переливался холодный чай. Стал пить. После сожжения рукописи он крепко подсел на холодный чай.
Ни души кругом, будто все вымерли. Черные деревянные столбы линии электропередачи. Мелом вдоль и поперек начертаны тайные знаки, числа — ведомые, наверное, одним монтёрам, которые цепляют к ботинкам когти стальные и лезут на столбы.
С самой зимы Рогожкин бесцельно ходил по району. Из каждого дома, водяной колонки, пустыря лезла в душу история. На каждую по монографии! Рогожкин сдерживал себя. Зачем писать? Чтобы снова открыть заговор против человечества? Опять приносить труд в жертву?
— Хватит, — сказал Рогожкин сам себе и спрятал бутылочку обратно. Хоть какое-то облегчение, прохлада.
Он ждал зиму. Чтобы покататься на санках. Была такая горочка на отшибе, сокрытая от посторонних глаз. Только Рогожкин там катался, поэтому сначала было трудно, по рыхлому снегу-то. Несколько дней кряду надо раскатывать, покуда горка не станет плотной и гладкой. Санки Иван Иванович прятал в глиняной пещерке неподалёку, ее там за кустами не видно. Да и лезть туда — себе во вред, сорваться можно да пузом землю пропахать. Рогожкин так и добирался к пещерке — на живот ляжет и вверх ползет. Конечно, картонка тоже сгодилась бы, но санки дают совсем другую скорость. Каждую весну Рогожкин ночью переносил санки из пещерки к себе домой, а с первым снегом прятал в горе.
Летит, бывало, Рогожкин на санках с горки, ноги вперед выставил. Рулит. Надо вправо. Он правым каблуком сапога усиливает давление. Из-под наста веером в сторону отбрасываются снежные опилки. В самом низу трамплин. Тут Ивана Ивановича всегда подбрасывает и он на миг отделяется от санок. И потом резко дает торможение! Чтобы не въехать в кусты шиповника. Встает с санок, наклоняется, пальцем проводит круг внутри голенищ, чтобы вычистить застрявший снег. Он уже в мокрые пластины сбился.
До зимы по сути немного осталось. А тут еще с ножом к горлу подступила старость. Когда дело было, Рогожкин не замечал, сколько ему лет. И вдруг проснулся однажды, лежал с закрытыми глазами и думал — и как проняло. Увидел отрезок вроде линейки, и отметку, ближе к концу. Вот столько осталось. И прошла жизнь — вот она, на большом участке. Ничего не осталось — мелкие работки не в счет, а монография, единственное важное Дело, сожжена. Значит, всё впустую.
Он теперь мало гулял, всё больше сидел дома и рассматривал кустарные, обтянутые дерматином альбомы с фотографиями. У него было много старых фотографий города — изображенное помнилось им как современность, он был ему ровесником. Каждый альбом заключал в себе снимки определенного района. На первых страницах шли наиболее старые карточки, с волнами и зубчиками по краям. А чем ближе к нашему времени, тем новее, строго прямоугольные. Вот этот снимок, с подъездом дома номер четыре на Подвальной, сделан, когда Ивану Ивановичу тридцать лет. Если мысленно переместиться за пределы подъезда, открывается целый мир — и вспоминая, Рогожкин призрачно-смутно живет там. Совсем старое, коричневое фото. Укладка трамвайных рельс на Поховской. Конец осени, подморозило. Рогожкин почти младенец, ходит вразвалку, в пальто, в вязаной шлемом витязя шапке, а из рукавов свисают на резинках рукавички. Тогда ходили деревянные трамваи — широкие, гремящие.
А то еще боялся уснуть и не проснуться, потому до самой ночи глубокой проводил возле радиоточки на кухне. Ложась спать, Рогожкин задерживался у открытого окна, долго вглядывался и вслушивался в ночь, потом законопачивал всё, дверь на три замка, и укладываясь в постель, намазывал себе пятки чесноком, а лоб — вьетнамской мазью, и накрывался чуть ли не с головой, выставляя наружу только нос. Свет выключал — а что, если подумают — чего-то он свет всю ночь жжет? Будет любопытство нездоровое.
Попив чаю из бутылочки, Иван Иванович обратил внимание на синий почтовый ящик. О двух ногах, с навесом, он приютился под забором. Из ящика выглядывал краешек газеты. Рогожкин, из стариковского озорства решил вытащить газету, ручкой нарисовать усы портретам и вернуть всё как было. Огляделся — ни души.
Подошел к ящику, чуть присел, чтобы удобнее было тащить — главное не порвать. Надо развернуть, чтобы бумага не цепляла за замок посередине. Человек идет!