— Наоборот, я льщу ей. Во-первых, позировать такому художнику, как Феликс, это, знаете, надо иметь роскошные достоинства. Колоссальную выдержку и усидчивость. А во-вторых, Феликсу совсем не обязательно позировать. У него же все растет из головы. Клыкач так клыкач. Крашеные яйца так овечьи какашки.
— Прекрати, Юра. Он тебе картину подарил, а ты издеваешься.
— Я не издеваюсь. Но я теперь не знаю, как ее снять, чтобы его не обидеть.
— А ты попроси у него что-нибудь другое взамен.
— Точно. Эта, мол, к обоям не подходит. Для этого, мол, света у нас маловато. Вот яйца и не высвечиваются, как-то теряются. А то, глядишь, еще и запахнут.
— Фу, Юра.
— Ну что “фу”. Я виноват, что они как живые? А живое спокойно может протухнуть. Ты же знаешь. А не попросить ли портрет Елизаровой сюда? Так сказать, ее ню. Тем более, что все равно никто не догадается, что это именно она. Назовем “пост Елизарова”.
— Что еще за “пост”? Может быть, он ее любит. Или Майю? Я уже запуталась.
— Правильно. Художник обязан любить все: и рыбу, и экскрименты, и филигранные прелести натурщицы. И народ, и совесть, и землю, как сказал бы Соколов.
— Соколов. Ты просто им бредишь.
— Что делать. Есть чем бредить.
— Иди, пожалуйста, мойся. Алкоголик. Кофе стынет.
— Я уже выпил кофе. Ты все перепутала. Так что неизвестно, кто из нас алкоголик.
— Известно.
Она весело поедала бутерброд. Заспанность, естественно, украшала ее лицо, особенно глаза, которые в любвеобильной литературе сопровождаются эпитетом “миндалевидные”. Именно миндалевидные. Это касается не столько продолговатого разреза, сколько самого сока, узорчатого наполнения. У меня-то глаза безвкусные, колкие или ноющие. Спасибо, скулы и строгость как-то выручают.
— Между прочим, с чем ты думаешь идти к Елизаровой? — спросила жена.
Мне всегда было приятно смотреть на нее жующую. Ее рот открывается хватко, широко, а пища входит крохотными кусочками. Прелестная несоразмерность. Как пригодится ей эта застольная куртуазность, когда действительно есть будет нечего.
— А с чем? — опомнился я.
Только теперь впервые за утро мне стало больно за бесцельно прожитые годы, деньги. Татьяна так же невозмутимо кушала, понимая, что я люблю эту ее веселую невозмутимость, косящую миндалевидность.
— Как будто не помнишь. Сначала утащил бутылку водки, потом — коньяк. И нашел с кем.
Я пытливо молчал. Опять — уличенная нравственность. Так невозможно жить: А она даже досадует с великой верой в будущее. Никогда не видел такую щедрую, неприжимистую жену. Кто ей внушил, что мы выберемся из тины, что я совсем не пропащий, что на меня можно ставить? Еще и смеется. Я понимаю, что она смеется над моим безобидным несовершенством и над своими припоминаниями. Она припомнила мое корявое поведение вчера вечером. Только представьте: сначала, пользуясь независимостью нашей глухонемой ссоры, я кичливо достал из холодильника замороженную “Сибирскую” на глазах “отсутствующей” жены — мол, дуйся, назло тебе нажрусь. И удалился прямо и гордо. За второй — коньяком — я, расчувствованный и слабохарактерный, буквально приполз в темноту; жена спала тише ночи, мысли мои были серебряные, карусельные. На коленях я кое-как добрался до секретера, где среди бумаг хранилась непочатая бутылка “Юбилейного”. Она, между прочим, грохнулась; жена только вздохнула и повернулась в постели сильнее всякого слона или красноречия.
Мне и теперь захотелось поерничать от большой любви, от признания своего скотства. Я вывернул ступню на девяносто градусов и безбожно колченого прошелся перед женой с каким-то внутренним, чревовещательным скрипом. Уметь надо. Раз, два. Раз, два. Отпячивая задницу, строевым шагом, с кровавым взглядом проткнутого матодором быка. Формула юродивости — взъерошенная внешность плюс угловатая нравственность плюс жуткое похмелье.
— Ну вот пошел, пошел, — засмеялась Таня.
Наша Таня громко плачет. Жаль, в ладоши не захлопала. Моя Татьяна (я, кстати, выбирал жену с именем, вряд ли бы женился на Авроре), кажется, угадывает ту роковую неистребимость в человеке, которая безумный, безмозглый, банальный мир делает волнующим. Она допила кофе, включила телевизор и рассеянно прилегла с каким-то журналом. Я никогда ей не говорил, хотя бы в отместку за “пузцо”, что у нее немного толстоватые лодыжки. Я обожаю ее слезы, гордые, негорькие. Но даже ради того, чтобы увидеть их лишний раз, я никогда бы не сказал: “а у тебя, между прочим, толстоватые лодыжки”. Матовые, мраморные, едва припухлые куличики. Собственно, такие же, как у ее мамы — моей немногословной тещи. Дайте я поцелую этот очаровательный изъян. И вообще тело Татьяны прибывает с каждым днем, как море. Я боюсь дальнейшего округления ее извивов. Фланелевый халатик их не выдерживает. Я боюсь начать безоглядно ревновать. И она уже стесняется своей новой привлекательности.