Жена сразу же вышла из комнаты, виляя боками, разогретой первой пухлостью. У нее четкое расписание. А я свободен, как изгой. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой. “Пазухой Христа” была все та же каморка в коммунальной квартире: салатные обои с извивами то ли цветов, то ли рыбьих хвостиков (все, что мы привнесли в нее с переездом), потолок, высота которого превосходит ширину стен, как в церкви, спонтанно потрескавшийся в окоеме люстры, по-сиротски разномастная мебель (буфет от брата Николая, секретер, холодильник, два стула, кровать полутораспальная, натюрморт Феликса “Ломтик клыкача и десяток пасхальных яиц”, дорогой шерстяной ковер, телевизор, пестрые книжные полки; и обратно — цветастые книжные полки с фотографиями, телевизор на ножках у стрельчатого окна с почерневшим с изнанки переплетом, гладильная доска, кровать и шерстяной ковер, два превосходных пухлых стула, холодильник “Бирюса”, буфет от Николая из какого-то дерева, теперь в цене, люстра “капающий крест”, картина Феликса с ломтиком клыкача и крашеными яйцами, похожими на сливы или крупный овечий помет). Что еще припасено для пазухи? Где-то было зеркало, запотеваемое от поцелуев, совершаемых поблизости с ним.
Мудрый Феликс говорит, что век человека, видите ли, сродни истории живописи. Феликс — феникс. (Мудрым и занятым он стал после продажи своих приблизительных натюрмортов за несколько десяткой долларов. Меня, правда, поражают только живые, предельно отчетливые фрукты и такая же отчетливая поджаристая дичь). Так вот, как после, допустим, импрессионизма наступает постимпрессионизм, так же отчаяние, казавшееся бесконечным и неизменным, сменяется постотчаянием. Причем, заметьте, всякое “пост” тверже предтечного: жиденькое и теплое каменеет и стынет. Вместо уныния — хмурый ступор, вместо боли — тупое бесчувствие. Когда же я спросил: “Что теперь у нас?”, он улыбнулся чисто по-феликсовски — одним хлопком век и длинным обсосанным пальцем указал на свой “Клыкач”: “Назови это низовьем отчаяния. Хочешь надпишу?” Феликс мне друг, и поэтому я отказался, на что он брезгливо насупился против своего прибедняющегося чувства юмора: доллары превозносят личность...
В комнате никого не осталось и никого не могло остаться. Я застенчиво натянул ком одеяла до живота (за что поставил еще один плюс своей нравственности) и только потом заломил руки за голову беспечным выхолаживающим махом. Что-то ярко лопнуло во мне. Наверно, последняя капелька семени. Я дотронулся до прохладных бумажных стен, до выключателя бра с податливой клавишей (ах, этот спазм стерильности!) и таким образом покончил с наслаждением.
Я пошел по анфиладе привычных мыслей. Они действительно заменяли мне твердь. Во-первых, беременность жены, забавная новинка моей жизни, еще призрачная, не вопиющая: все осталось по-прежнему, кроме осанки, снабженной дополнительными распорками. Заволакивается. Матереет. Сразу же прилипает чертополохом мечта об отдельной квартире, главное — о личном туалете с ванной, где бы все запахи были родными, моими, жены и ребенка. Но это так проблематично, как полет в космос. Дальше — мука безденежья и мучительная реальность быть вечным нищим. Прощай, комплекс Ротшильда. Деньги никогда не занимали мою голову. Но я почему-то всегда был уверен в своем процветании. И вот ни одной иллюзии. Чисто вижу поденщину. Этот зрительный крах сушит сильнее жажды. Обида без слез. Самопрезрение.
Остальное, представьте себе, мелочи, антураж, прихоть, приписки ради широты и продолжения. Всякий раз вспоминаю коммунальных соседей, кажется ублюдков: носатого, в перхоти с головы до ног, немолодого вертопраха Горкина, лет сорока, и его великовозрастную, унижаемую им сожительницу Тамару Павловну. Чтобы подчеркнуть модную относительность сущего, она говорит, что у нее “абсолютно здоровый ливер, не чета многим молодым”. Между прочим, вчера я напился именно с ними. Капитулянтски, с дальним прицелом, расшаркиваясь. Иногда я с величайшей охотой играю роль эдакого слезливого приживальщика — то ли ради высшего ехидства, то ли ради долгосрочных воспитательных целей. Люди (исключая Соколова и покойного Русака) мое комедианство принимают за чистую монету.
Еще один пустяк, как насморк, свербящий в моем мозгу, — десятилетнее желание написать роман. Вот уж что мучает по-настоящему — невоплощенность, роение непойманной фабулы, в конечном счете боязнь бездарности. Я хочу написать не просто роман, а роман — знамение времени, эту каменную пустоту. Я наивно полагаю, что мой роман, как огнедышащий фаллос, мог бы оплодотворить несчастное чрево читательских масс. Только на такой роман я согласен. Я понимаю, что здесь нужен сговор. Хотя бы какой-нибудь анекдотец, какой-нибудь прискорбный суррогат эпохи, эдакий человечишко. Может быть, Горкин? Признаюсь, что ненаписанный роман так накалил мою душу, что я, плюя на гордыню, готов подарить его другому. Тому же незабвенному Соколову, кому угодно, только пусть напишут, пусть выговорят. Все равно кто, лишь бы это состоялось.