С того дня, когда впервые молодой человек стал работать в одной из угрюмых школ на Гражданке молодым учителем-русаком (нет, не летним зайцем и не русским по национальности гражданином, а так называемым педагогом русской словесности, то есть русского языка и литературы), он, смертельно ужаленный всем тем днем оголтелого детского амикошонства, вошедший безвозвратно в этот издевательский Гам и моментально перестроивший в тот день свои сиятельные планы в подвижническое мученичество, он действительно с того дня, с тех первых размагничивающих уроков вознамерился найти своей вечной, нищей профессии именно вечное оправдание. Не было бы никакого этого смыкания с вечностью и дурацкого упования на ее вознаграждение за земные муки; не было бы этого выматывающего желания вечной жизни в противовес насущной, с деликатесами покоя и воли; не было бы этого постоянного ожидания позора от низших и умиления им, как поцелуем паскудной проказы; не было бы этого накопления в трудовую книжку такого благословенного педагогического опыта, то есть опыта уверток от хамства, опыта зажимать нетерпение, разбрасывать бисер, давить и недостойно подхваливать, скрадывать совместную скуку вытяжкой из прекрасного предмета эдакой скабрезной или героической интрижки, эдакого доступного анекдотца; не было бы удовольствия, счастья, удовлетворения тяжестью своего креста, если именно тогда, а может быть, и годами раньше (кто знает, когда берет за горло неотвязная тяга призвания? и того ли?), он бы подчинился простой воле выгоды и простому усомнению. Но он пошел наобум, по течению других людей, так как больше всего на свете любил борьбу с самим собой, досаду на самого себя.
Он думал, что нужно любить то, что он теперь ненавидит, и тогда эти “теперь” отпадут, как струпья псориаза, и останется голый и совершенный стержень судьбы.
Ему надо было отказаться тогда в коридоре роно от приглашения этой толстой и щурившейся женщины, директрисы теперешней его школы. Ему следовало бы сказать: “Нет, сударыня, у меня шикарный выбор, учителей-словесников не хватает как воздуха, и я еще похожу и сравню, зачем торопиться по сравнению с огромной жизнью”. Но он ничего этого не сказал, хотя сразу же раскусил и эту беспокойную толстуху, Валентину Сергеевну, и ту школу на Гражданке, которую она представляла. Он был уверен, что с точки зрения умиротворения, это самый худший вариант, жуткий шанс. Но он был такой гадкий человек, что сразу соглашался с предложением из-за робости или какого-то более высокого чувства, именно радуясь себе за это имеющееся в нем альтруистское чувство, добытое в самоистязаниях.
Конечно, если не можешь побеждать окружающий мир, побеждай себя. Но не дурак ли ты после этого?.. Его должны были напугать (и они сделали это с его задрожавшими пальцами), по крайней мере, четыре сильфиды-доказательства, родившиеся при знакомстве с этой Валентиной Сергеевной. Во-первых, само быстрое, без проверок и тщательных оглядок, навязывание тонкими устами Валентины Сергеевны именно ее школы, как только она расспросила его, кто он и откуда такой молодой, высокий мужчина-специалист. “Да что вы, я дам вам великолепную нагрузку из трех седьмых классов и одного пятого и классное руководство, и факультатив, и еще что-нибудь придумаем, глядя на вашу положительность, у вас же семья, ребенок, начало жизни”. Ему бы надо было сразу отказаться от кота в мешке, а он стал выслушивать дальше ее торгашеский голосок и смотреть на нее неудавшимся ангелом. Второе — это то, что она бодро, словно уцепив жар-птицу зубами, как-то по-мужски хмыкнув, назвала его впервые этим животным школьным просторечием — “русаком”, узнав из его жеманных полуответов, что он учитель русского языка и литературы.
Она всплеснула, как топорищами, толстыми руками: “У, я так и догадалась, что вы русак. Ничего, ничего, я вам помогу, я ведь тоже русак”. “Русачка”, — подумал он. Ее околопенсионная внешность располагала к себе чем-то таинственно ложным, и он правильно сообразил, что она может здорово огрызаться и очень зычно орать. Третье — его смутило маленькое голое отверстие на ее чулке у щиколотки и несколько других, затянутых видимыми нитками. Тогда ему представлялось с высоты незнания быта, что респектабельные женщины-директрисы, уж коли они таковы, должны быть безупречны в нижних одеяниях, так же как и в собственной ленинградской речи. Валентина Сергеевна же старомодно и малоросски смягчала исконно твердые позиции перед заднеязычными (“четверьг”, “наверьх”) и в заключение разговора, когда они, так сказать, хлопнули по рукам, сказала что-то с абсолютно неправильным и необычным ударением. Она сказала “прúстрастно” вместо “пристрáстно” относиться к чересчур небесному, вообще пристрáстно прозябать.